Главным законом того мира был нравственный закон сплава, твердый, как знамя, поставленное в пустыне. Ничто не угрожало ему, — все власти и суды мира, вопли одиноких сердец и стальное рыканье государства не могли бы, даже заполнив вселенную высшими проявлениями могущества, стать по отношению к этому нравственному закону лишь в положение пассивного зрителя. Мы назовем этот закон — любовью к сплавленному с душой. Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену; в то время, как другие, менее важные и, часто, — ничтожные на чужой взгляд занимали первенствующие места, укрепляясь в сознании силой, яркостью и прочностью очертаний всякий раз, когда призывал [я] их к тайной работе. Пристрастность этой любви может быть подтверждена тем, что среди отверженных находились целые страны, нации и даже расы, не говоря уже о таких сравнительно мелких реальностях, как профессии, обычаи, понятия и некоторые разветвления искусств; с другой стороны, армия фаворитов частенько принимала с почтением в свою сверкающую среду таких малопочтенных сочленов, как цвет песка или тон удара по дереву.
Это не указание, что сфера излюбленного составляла, так сказать, пыль явлений или исключительно их отношение к чувствам. В дальнейшем не потребуется сухого перечисления. Мы лишь проводим разделяющую черту. С той и другой ее стороны постепенно, из смутных теней, мимоходом брошенных нами, встанет неотвратимо существующее на полях внутренней жизни. Сплавленное с душой делается ее ароматом, облекая сокровенное в заботливо вышитые одежды, которые, если мы сотрем грубые границы этого сравнения, являются покровом столь тонким, нематериальным и сложным, как выражение лица человеческого. Поэтому все, что писал или надумывал писать я, даже то, что воображал, повинуясь произвольному, всегда было полностью воплощением неуклонного закона. Действие вытекало из побуждений, допущенных его властью. Его развитие совершалось зрительно — в области цветов, фигур и оттенков, тех, какие я хотел бы видеть везде с чувством счастливой удачи. Отлично зная, как неисправимо словоохотлива и безалаберна жизнь, я с терпеливым мужеством учителя глухонемых преподносил ей примеры законченности и лаконизма. Моя жизнь, если так можно назвать нематериальное, воспринявшее контурность и силу действительности, может быть уподоблена свету воспоминания, направленному в прошлое. Чем это прошлое дальше, тем значительнее, виднее в нем истинный тон и важность событий, свободных теперь от всего, что было не нашей жизнью или в чем были мы не сами собой.
Теперь не возмутит читателя то, что месяцев шесть назад я встал перед магазинной витриной и в ней нашел зерно нового чуда… Эти витрины полны неожиданностей; не только взгляды покупателя обращаются к ним в трате сердечных и деловых минут.
Рассматривание предметов есть очень определенное и сильное удовольствие зрения. Искусство смотреть еще не нашло своего законодателя. В неразвитой степени — безотчетная потребность, в сильной — оно сознательно и разборчиво, как балованная невеста. Почти можно принять за правило, что, мысленно продолжая жизнь вещи в отношении ее к себе — как бы владея ею, — смотрящий играет ассоциациями, обнаруживая тем качество своего зрения — внутреннего и внешнего, потому что внешнее зрение внутреннему сложным световым двигателем. Но там, где, например, в окне писчебумажной торговли, — один видит лишь карандаш, воображая записанный этим карандашом расход дня, другой видит поболее. Он схватывает тон, свет и центр выставки; безошибочно отбросив ненужное, он останавливается на предметах могущественных — вещах-рассказчиках. С ним говорят конверты в лиловых бантах; белизна бумаги, письменный прибор, несущий оленя, портрет Ментенон, украшающий палевую коробку, наивные цветные карандаши, кружки красок. Он видит пишущих и рисующих, их руки, обстановку и настроения: ясны тысячи душевных движений, устремленных к полотну и бумаге, и жизнь, еще не созданная вещами, стелется перед ним послушными отражениями, слабейшее из которых в неосознанной глубине духа обладает всей полнотой форм и цветов.
Я по давней привычке останавливался с непреодолимым вниманием около картин, игрушек, цветов и посуды. Игрушечное окно не связывалось у меня с детьми. Я не любил их, подозревая, и не без оснований, что распространенное мнение об обязательности любви к детям хорошо известно этому маленькому народу, но он умело им пользуется. В игрушках восхищало меня соединение разнородного — организация странного мира по рецепту окрошки. В то же время над капризами сочетаний царил дух порядка, безобидности и довольствия. Паяц, ростом больше слона, блестел литаврой над башенкой индийского великана, но не был все-таки выше его ростом, а слон, в свою очередь, выглядел, как в лесу, хотя слева от него веселилась яркая голландская ферма, а перед ним — на зеленом раздвижном переплете кучились пучеглазые солдатики с вросшими в них ружьями. Жестяные сабли, пестрые кивера, зеленые и розовые вагоны, зайцы с барабанами, аэропланы и куклы, кегли и бильбоке в безмолвном, не соответственном значению своему согласии являли, казалось, пример дружества явлений, собранных произвольно, благодаря мечтательному желанию. За ними еще не чувствовалось многочисленных упражнений, искажающих невинность первосоздания. Слона не потрошил еще будущий анатом, не размахивал саблей воинственный пятилетний карлик, а куклы не испытали турецких жестокостей, проливающих опилки их тел, когда в свалке, растянутые за руки и ноги, лишаются они головы и конечностей ради идеи собственности. Нет, пока что это были опять игрушки взрослых, знающих их сказочную опрятную жизнь.
Я остановился у такого окна и с удовольствием заметил, что выставка украсилась несколькими новыми игрушками, среди которых выделялся отлично смастеренный бот с правильно сидящим красным крылообразным парусом. Игрушку, видимо, делал человек, опытный в морском деле. Тогда я вспомнил «Красные паруса» — действительную историю, за которой с любовной охотой следил благодаря сообщениям Мас-Туэля и которая постепенно оборвалась (для меня) благодаря разным событиям. Между тем меня пленяла мысль вмешаться в эту историю, дабы она завершилась как бы написанной мною, и тогда, тогда я описал бы ее. Я вспомнил это с тоской, как вспоминают горькое свидание или неисправимую обиду, нанесенную близкому существу. Весьма трудно припомнить возникновение замысла. Это случается редко, по свежему, так сказать, следу.
После более или менее значительного промежутка времени, удалившего сознание от священного возмущения таинственного водоема, меж автором и сценой его души опускается непроницаемый занавес. Ум смутно помнит, что там, за занавесом, до того, как он стал преградой, шла суета, хлопоты, замирали и возобновлялись приготовления; плодотворные ошибки в мучительной борьбе сил становились истиной, в то время как скороспелая ясность, не выдержав фальшивой игры, позорно гибла и гасла.
Но занавес опустился. На нем, отброшенное волшебством невидимой глубины, изнутри сокровенного движется чистое действие. Оно еще двух измерений: беззвучно и ограниченно, лишено красок, бесцветно, но уже видимо. Оно сродни мраморному трепету Галатеи, готовому замереть, если оживляющая страсть Пигмалиона уступит отчаянию. Тогда художник приступает к истинно магическим действиям. Он очерчивает себя кругом замысла и, находясь под его защитой, делается невидимым. Он выпал из общества, семьи, квартиры, его нет в государстве и на земле. Круг жестоко отбрасывает страсти, обещания, любопытство, книги, друзей; в его черте мгновенно гаснет лютейшее пламя гнева, коченеет зависть, умолкает гром битвы, а от живых людей, руки которых пожимались еще вчера с различными чувствами, остаются смутные тени.
Далеко неизвестно еще в точности, как происходит священнодействие. Говоря фигурально, анатомическая его сущность, в сравнении с сущностью физической, доступной опыту и описанию, остается тайной, в которую, может быть, и совершается проникновение, но благодаря ее невообразимой глубине это проникновение должно быть запредельным сознанию, подобно ночной жизни лунатика.