Трудновато бывало Демьяну Ильичу в непогоду, когда вдруг зарядит дождь и когда волей-неволей приходится кормить даром. Еще день-два как-нибудь переждать можно, но бывает, что целую неделю нельзя ни за что взяться, и тогда между Демьяном Ильичом и рабочими происходит нечто в высшей степени драматическое: рабочим совестно есть задаром, Демьяну Ильичу совестно сказать об этом, да и отпустить хороших рабочих не хочется; а кормить понапрасну страсть как обидно.

В такие минуты все мучаются — и Демьян Ильич и рабочие все вздыхают и едят с мучениями и терзаниями совести. Иной так устыдится есть задаром, что сам начинает просить расчета. Ложка в горло не идет, до того стыд обуяет иного совестливого человека. Демьян Ильич в такие минуты только потеет, кряхтит, трет лысину, всячески скрепляется: вздыхает мучительно, но терпит и кормит одинаково. За это ему большой почет и уважение. Но помимо харчей, Демьян Ильич дорог еще и тем (и это тоже дело не последнее), что не обидит расчетом, знает цену человеку, знает, "что, чего который человек стоит", цену назначает разную, "глядя по человеку", но назначает так, что тот, кто получает полтину в день, не обижается на того, кто получает рубль, ибо каждый в Демьяне Ильиче видит как бы нелицеприятный термометр, указывающий каждому соответственный уменью градус. Чтобы быть таким термометром, надо самому быть работником, и притом лучше всех — это последнее необходимо для того, чтобы работник признал в вас хозяина. Надобно уметь сделать все лучше всякого нанимаемого, и тогда нанимаемый признает в нанимателе хозяина и будет знать свою цену. Необходимо поэтому для хозяина доказать каждому рабочему и всей артели вместе свою способность ценить уменье в труде, а для этого необходимо и себя показать на той же работе. И Демьян Ильич показывал себя, делая это всегда весьма тонко и деликатно; иной сделает это грубо, по-мужицки, вырвет косу из рук и скажет: "Ты чего мотаешь косой-то? авось не в квашне месишь?" или что-нибудь в этом роде. Демьян Ильич никогда так не поступал. Он, бывало, подойдет к рабочим, поздоровается и глядит, не делая никаких замечаний, потом, как бы для шутки или из желания побаловаться, подойдет к кому-нибудь из рабочих и скажет: "Дай-кось, Митрофан, косу-то… что я разучился косить-то али нет?" Возьмет косу, поплюет на руки, позвенит бруском и опять скажет: "Ну-ко попробую… Когда-то кашивал… не бранили". И пойдет, приговаривая: "Когда-то кашивал…" Да в два, три взмаха и докажет, "что такое есть косьба"; и окажется, что против его работы все косят худо, никуда негодно, — такое Демьян Ильич обнаруживает мастерство и уменье. И это с двух-трех взмахов.

"Д-д-а-а! — думает каждый из рабочих: — недаром тоже и хозяином называется!.."

И каждый приравнивает к этому образчику и свою и чужую работу и не обижается, что одному больше платят, а другому меньше… А Демьян-то Ильич, ошеломив таким образом всю толпу, после двух, трех, много десяти взмахов отдаст косу назад и скажет: "Нет! Не то дело! Разучился я косить-то… а прежде кашивал, не бранили!.." И это тоже надо намотать на ус. Иной чистосердечный человек, так тот после этого маневра в уныние впадает, станет считать себя ничтожеством.

К июлю артель была совсем готова, и всё почти из старых знакомых, из людей, которые и друг друга знали и Демьяна Ильича почитали; согласие поэтому в артели было полное; из новых был только Иван (которого я встретил на Невском), который не портил хорошей компании, да молодые муж и жена, Мирон с Миронихой, как звали их в артели. Мирон с Миронихой являли собою в артели элемент увеселительный. Они только что женились и пошли в работу "собственно только для своего удовольствия", как они говорили оба. Дружны были они ужасно, неразлучны постоянно; но так как косьбой занимались для собственного удовольствия, то расчета требовали почти каждый день.

— Ведь тебе же лучше, ежели ты сразу получишь хорошую препорцию, чем по рублевкам-то хватать? — говорили Мирону. Но Мирон и Мирониха всегда вместе отвечали:

— Чего нам лучше? Нам и так хорошо. В солдаты мы не пойдем. Детей покуда нет, а дома три бабы есть — мать да две тетки — всё на нас сработают: и хлеб и огород. У нас все дома есть; и одеться и обуться — всё. Чего нам? Давай деньги, мы с бабой гулять пойдем.

И в то время, когда другие рабочие ложатся спать, Мирон с Миронихой, получив рубль, уходят лесом в соседнюю деревню, идут в кабак, пьют вино и пиво, и по лесу песни их раздаются иногда всю ночь. Мирон гудит басом, а Мирониха так-то ли звонко-раззвонко разливается. Иной раз только к свету придут, и всё за ручку друг с другом ходят, и бывало так, что и спать не ложились, а прямо за косу, да и на работу. И ничего, не валила их усталость: крепки, молоды, а главное уж веселы, довольны, беззаботны были до бесконечности… Всю артель они потешали своими почти нескрываемыми проявлениями взаимности.

Иван был тоже рабочий хороший, но иногда напивался, и напивался мрачно; была у него на душе какая-то история, которая, кажется, тяготила его и угнетала. Да и в лице его вообще была какая-то затаенная не то злость, не то печаль, хотя вообще он был парень добрый. Однажды Демьян Ильич угостил рабочих вином, после целого дня самой возбужденной работы. Иван был, во-первых, и истомлен до такой степени, когда человек, целый день не евши, все-таки не хочет и не может есть, и, во-вторых, выпил стакана два водки на тощий желудок. Все это так на него подействовало, что он, сидя в артели за мызой, на лугу у речки, вдруг заговорил долго н много, и не о работе, а о своих семейных делах…

— А кто виновен? — слышал я, сидя на другом берегу реки: — кто! Бабьё, бабье это дело. Меня родная мать ейная сомустила.

— Они бабы, бог и с ними-то! — поддакнул работник Лукьян (как бы по наследству перешедший потом к Ивану Ермолаевичу), до сорока лет остававшийся холостым и почему-то очень "опасавшийся" женщин и брака. — Она тебе даст яду — вот те и сказ!..

— Эво ляпнул куда! Яду! — загалдело несколько человек.

— А чего ж? — тоже возвышая голос, продолжал Лукьян: — насыплет тебе в лепешку белого порошку, вот тебе и вся!.. Вон у нас баба одна намесила.

— Да не про то говорят! — закричал Иван. — Какая лепешка!

— Намесила ему в лепешку. "На-кось, говорит, отведай!" — не унимался Лукьян.

— Да будет тебе болтать! — остановила его публика,

— Тебе говорят, не в том… Что замолол! Яду! Языком навредили бабы — вот про что. Я живу в городе в кучерах, ничего не знаю; мне мать ейная пишет письмо: твоя жена так и так, с братом — видели. Пишет так, что сама мать видела… Ведь вот дьявола какие! Ведь должон я матери-то ейиой поверить? Вот кто меня в грех ввел! Вытребовал ее, да и поучил… потому — поверил!.. А мне брат-то родной потом со слезами рыдал, все, вишь, неправда… Видишь ты! пошел он в солдаты охотой за меня. За это самое ухожу я в город, говорю жене: "Авдотья! коль скоро придет брат из службы, то почитай его, как меня! Угождай ему всячески, служи!.." Через два года он и приди… Ну вот и вышло так, как он-то рассказывает… был он на вечеринках и догостился там до самого свету… Пришел, говорит, и упал на постель, а постель ему особо, на полу стлали. Упал, говорит, совсем и в одеже. И не думал, говорит, что Авдотья тут, на постели-то спит… Перед истинным богом, говорит, не думал… Пьян был. Как пришел, плюхнул на бок и не помню, говорит… А Авдотья-то, говорит, то же самое. Вишь, во всем доме она работала-то. Была в доме окроме ее одна моя бабка, да на ту пору мать ейная ночевать осталась. Целый день, говорит, на речке была, умаялась! постлала ему постель-то, да и прилегла и задремала… Мать-то с бабкой проснулись, глядят… И отписали мне. Ну, я чем тут виновен? Опосле-то как я узнал, я бы, кажется, своего мяса дал на зарез, чем так-то. Слава богу, знаю, каков есть брат, какова и жена была.