Кибитка, дрожавшая и колебавшаяся, прошла мимо моего тарантаса и исчезла. Скрипнули отворявшиеся ворота и скоро захлопнулись, затворяясь. Переселенцы уехали, а сибиряк хозяин с своей женой-сибирячкой, люди молодые, румяные и оба, так сказать, просторного телосложения, уселись неподалеку от меня на крыльце. Они только что покончили "с прикусками" и большим самоваром и, ожидая пока вскипит другой и пока поспеют новые "прикуски", вздумали посидеть на крылечке, на солнышке.
— И что это за народ за такой, эти "российские"! — с насмешливым недоумением проговорил, как бы рассуждая с самим собой, хозяин-сибиряк. — Как российский встрелся, — нет с ним никакого разговору, окромя как — "земля, земля, земля", да "душа, душа, душа". Только и всего, и никаких слов у него нету больше.
— Да еще "бог"! — прибавила сибирячка, огласив двор звонким фальцетом, доказывавшим, что она принимала в уничтожении "прикусок" не малое участие.
— Вот и это еще! Это верно! Бог также во всяком случае; что ни слово, то "бог, бог, бог", а промежду того опять же "земля, земля, земля", да "душа, душа, душа". О чем ты с ним ни заговори, уж никаким родом он не минует, чтобы не обернуть разговору округ земли, да округ души, да бога, между прочим, завсегда во всякое слово примешает, — хоть ты что хошь!
Сибирячка на этот раз ответила на соображения своего мужа только повторением фальцета, более звонким, чем прежде, и ничего не прибавила лично от себя к наблюдениям своего мужа.
— Оборачивается винтом в этих самых словах и никаким родом его оттуда не вывинтить! И все ведет к одному — "отдай!" Тоже это ихнее любимое… "Кабы бог дал, так бы и туда отдал и сюда отдал… Бог-то не дал, а там говорят "отдай!". Там отдай, здесь отдай. Отдай да отдай! "Кабы две души", "да земли", "да бог бы дал", так бы и отдал. А то чем отдашь? Коли бог… земля, душа!" И пош-шол, и пош-шшол оборотом, оборотом винтить, винтить, хоть ты помирай! И чего живет, никаким родом не сообразить!
Последняя фраза, сказанная с самым искренним недоумением, доказывала, что она есть результат весьма продолжительных наблюдений сибиряка над "российскими". Мне вздумалось потолковать с ним подробней (ведь сибиряк-крестьянин не знал ни бурмистра, ни Карла Карловича), и так как в это время самовар был готов и сибирячка уносила его с крыльца в дом, приглашая туда же и мужа, то и меня взяла охота пойти туда же и побеседовать за чаем.
Скоро я был в большой чистой избе, с потолком, полатями, лавочками и полом, выкрашенными масляною краской желтого цвета, сидел за таким же выкрашенным столом, пил чай и разговаривал. Разговор шел на ту же тему, которая была предметом размышлений сибиряка, когда он сидел на крыльце, и я передавать его не буду. Но кое-что он и пояснил в своем определении.
— И ведь какой народ! Ни одет, ни обут, и есть ни ему, ни ребятам почитай что нечего, а толкует только о земле да о душе. Иной раз глядишь, глядишь на них (много мы их перевидали), да и сам, признаться, о боге-то подумаешь! Должно быть, что действительно премудрость какая-нибудь мыкает их по свету! По-нашему этого не сообразить. С одним таким-то переселенцем российским такой на наших глазах оборот вышел, что и нехристь, а и тот в бога уверует.
— Это ты про Андрея рассказываешь? — припомнив что-то, спросила сибирячка.
— Да нешто мало их, таких-то Андреев? Что ни российский, то и Андрей.
— Нет, уж с Андреем вышло совсем особенное!
— Со всяким то же самое! — сурово опровергал муж, опоражнивая чашку за чашкой.
Судьба этого Андрея так заинтересовала меня, что я постарался вызвать сибиряка на подробный рассказ о нем.
— Года с два, никак, Андрей-то этот в наших местах показался. Пришел он с прочими, со своими же "курскими", и всем им как раз надобно было в наших местах оставаться; земля им отведена тут около нашего села, в тридцати верстах. Приехали они, выправили в волости бумаги и ушли на новые места, а Андрей не поехал, остался. Тут же вот, у нас на дворе, примостился, амбар пустой выпросил. "Чего же ты, говорю, не едешь с своими-то?" — "Да боязно мне, говорит, ехать-то… пообгодить надо… Горе, говорит, со мной случилось…" — "Что же такое?" — "Да сын, говорит, двенадцати годов, на дороге у меня помер". Сказал про сына-то и сейчас что-то, как вон у них всегда бывает, "земля, земля, земля", "душа, душа, душа". Тогда я не вникал в это, не понимал и дивлюсь, что он про сына-то не говорит? Спасибо, баба, — в повозке она больная лежала, — подняла голову, завыла на весь двор и рассказала: "Хворать начал еще в Тюмени… Выехали оттуда, жар его стал палить. Пить просит, знобит его… А остановка в поле, ночи холодные, так и скончался!" Ревет баба, горько убивается; и у мужика слеза было показалась, только он ее рукавом утер и сейчас же опять за свое. "Бумага-то, говорит, у меня дадена на две души… Это ведь тридцати десятин по здешнему. Коли бы ежели сын-то был жив, я бы тридцать десятин взял… половину бы отдал на съём. Есть, говорит, из наших и с деньжонками люди, возьмут в аренду… Все бы я справился кое-как, деньжонок бы получил да и сам бы поработал, было бы с чего взяться… А как господь-то меня покарал, сына-то взял, ведь по бумаге-то мне на две души не дадут… Да и баба-то уж больно убивается, скучит по родному детищу. Ослабла совсем, какая она теперь работница. А мне одному тоже трудно взяться. Вот и не знаю, как быть? Обгодить надо". И опять повернул на землю да на душу. Даже спросишь о бабе, — поправляется ли, мол? "Мается", говорит, и в ту же минуту опять и про бумагу и про землю. Так уж мысли у него такие все скучные были. Потолковал я с ним так и раз, и два, и три, — все то же самое… Скучит все про землю, да про душу, да бога поминает… Ну, думаю, живи как знаешь; оставил его, перестал с ними разговоры разговаривать.
— Они тогда у нас недели с две прожили! — прибавила с своей стороны сибирячка.
— Не упомню хорошенько, две ли, три ли недели; только я этого Андрея не касался. Попросит хлеба, — дашь… Поработает. И все молчит, все, я вижу, одно и то же думает, а баба все лежит в повозке. Молчит, молчит, да как взвоет на весь двор, да как начнет причитать, душа разрывается. А потом опять молчит. Спросишь иной раз Андрея: "Что это баба-то твоя убивается?" А он отвечает: "Как же не убиваться?.. Тоже нарождение наше, какой парень-то был, да опять как ежели бы жив был". Ну, и все как обыкновенно. Не дослушаешь и уйдешь. Так и шло время. "Чего он дожидается?" — думаю, однако не расспрашивал, не касался. Только однажды — гляжу, и сам он идет ко мне. "Так и так, говорит, баба-то моя ведь тяжелая… Того и гляди родить ей придется. Уступи мне, сделай милость, амбарчик на время". Тут я понял, чего он дожидается. И анбарушку ему дал, а баба моя и повитуху ему указала. Узнал я это, и так мне стало его, признаться, жалко. Как ему быть с больной бабой в чужой стороне? Ничего, почитай, у него нет, и самим-то есть нечего, чем и ребенка-то кормить? Баба хворая, тощая; мучается она, что сын у нее помер, покою не знает, плачет. Такие прискорбные они мне показались, не видывал я такого бедствия. Пропадают люди прямо на глазах. "Эй, Андрей, Андрей, — говорю ему как-то однова, — плохо твое дело! Как-то ты справишься? И что делать-то будешь?" Пропадает, думаю, как трава от морозу. А между тем, вижу, не то: смотрит на меня Андрей, и лицо у него нескучное! Как бы уж тут-то не заскучать? Ведь беда идет неминучая, дело видимое, а он, наоборот тому, даже как бы и повеселел. "Авось, говорит, бог и поможет?" — "Что же, говорю, все бог да бог. Ты сам видишь, какие твои дела". А он ту ж минуту выхватил из-за пазухи свою "бумагу", да и отрапортовал мне: "Ведь баба-то родит либо сегодня, либо завтра. А ну, как господь даст, опять мальчика? Ведь тогда прямо тридцать десятин по бумаге должны выдать. А ежели мне тридцать-то десятин, так ведь я в аренду половину-то!" И пошел, пошел колесить и винтом, винтом оборачивать — и бог, и земля, и душа! То есть плюнул я и ушел прочь! И не подходил! А только от людей слышу: идет в амбаре — страсть господняя! Слышу: "родила девочку!" Думаю: "ну! пропал мужик"! И точно, рассказывают, свалился, говорят, Андрей с ног. "Руки, говорит, на себя наложу. Пропал я, кричит, пропал, пропал, пропал!.." Плачет даже!.. Потом слышу: "померла девочка". Весь двор, все наши бабы в один голос говорят: "Слава богу!" Вижу, и Андрей очнулся, ходит по двору, а что теперь будет делать, на что надеется, не спрашиваю. Говорю бабе моей: "Оставим его в работниках вместе с его бабой?" Жалко ведь, истинно жалостно смотреть. И порешили было так, но Андрей не остался. Напал на него и на его жену необыкновенный страх, обуял их испуг какой-то. Баба его первая испугалась: и сына у них нет, и еще ребенок умер, и зачем это они в этой чужой стороне? "Домой, домой, домой! — взмолилась баба, — опять в свои места". И мужик-то тоже совсем обезумел… Так мы и не видали, как они второпях со двора съехали. Спрашивали мы потом у новых переселенцев, не встречали ли таких-то и таких-то "курских". И сказывали нам также ихние, "российские", что видели их, "едут", а потом говорили, что видели их уж без повозки, без лошади под Пермью. А наконец и совсем слух о них прекратился… Так они и канули. Мы так и почитали, что не дойдут они до места и сгинут где-нибудь в чистом поле. И что ж, однако, вышло?