Он наработался, устал, осветлел и утих.
— Что, Иван Федорович, — спросил я, — устали?
— Уж и не говорите!.. — действительно едва шевеля утомленной головой, прошептал он… — Уж и не говорите!.. Ведь эку господь послал нам благодать-то!.. Совсем силов ничего не осталось!
Худой, точно больной, уселся он; в огромную худую руку взял папироску, сразу сжег ее, втянув в ослабевшую грудь огромное количество дыма, закашлялся, откашлялся и повел разговор. Разговор состоял, конечно, только в хвале бога за урожай, за то, что можно справиться, стать на ноги, что можно отдышаться и так далее.
— Нет, — сказал Иван Федорович, как-то неожиданно прерывая разговоры о том благополучии, которое принесет урожай собственно ему и семье: — вот теперича и Петру Сергеичу уж действительно следует подсобить!
Петр Сергеевич был барин, сосед той деревни, из которой был Иван Федорович, — и мысль подсобить барину, неожиданно возникшая в таком мужике, как Иван, поистине поразила меня.
Сколько я знаю Ивана Федорыча, он постоянно был лютым врагом барина вообще и в особенности барина, живущего поблизости от мужиков. Он не различал хорошего барина от худого, злого от доброго, не жадного от жадного; все они были для него равны — враги, которых надо всеми способами истощить, одурачить, разорить, извести и сжить с лица земли. Добрый барин даже всегда казался ему более удобным для самого наглого одурачивания. Многочисленная семья Ивана Федорова была семья алчная, жадная, ненасытная; постоянная недохватка, зависть к разживающимся кулакам, ненависть к господам, у которых в "портмонете" всегда деньги откуда-то берутся, все это убедило его быть вполне безжалостным ко всякому барину: на охоту ли господа приедут, или появится какой-нибудь охотник заниматься сельским хозяйством — Иван Федорович непременно около барина, непременно завоюет его доверие и непременно безжалостно оберет его, истощит, оставит в конце концов в дураках.
Петр Сергеевич, о котором теперь заговорил Иван Федорович, был барин из самых добрых; он по принципу — жить в народе, с народом и по-народному — переехал в деревню, занялся хозяйством, стараясь с крестьянами жить в самых дружеских, товарищеских отношениях. "Сообща" — вот как желал бы он жить и трудиться. "Давайте сообща делать дорогу… Давайте сообща заведем школу… Давайте сообща наймем копачей, осушим болото и т. д." И никогда ничего не выходило из этих попыток, не выходило не потому, чтобы они были невыгодны крестьянам — напротив, дорога, например, им была нужна, — но потому, что не дорога была для них главным делом, а только стремление искоренить барина. Пусть он побьется с дорогой, пусть его возы с сеном завязнут в болоте; пусть у него земля лежит даром — небось поживет, поживет впустую, потратит сам свои деньги и на дорогу и на канаву, разорится, уедет… а как уедет — тут и хозяйствуй в лесу, руби, продавай дрова и т. д. Иван Федорович был из самых главных воротил мира, настраивая его именно в этом тоне, и вот теперь этот самый Иван Федорович, который уже давно ожесточил против себя доброго Петра Сергеевича, вдруг заговорил такие речи!
— Надобно! Давно надобно подсобить Петру Сергеевичу! И ему будет хорошо, и нам будет лучше не надо.
— Давно-давно вам надо дорогу!
— Да как же! Помилуйте! Да как без дороги-то?
— Вот об этом и речь была!
— Да как же без дороги-то? Что же, мне нешто лучше, ежели я скотину замучаю?..
— Об этом давно говорено!
— И справедливо! Что же мне мучить скотину, когда мне много лучше, ежели она в силе?
— Да об этом сто раз…
Не слушая меня, Иван Федорович, лютый враг всяких "сообща", теперь, напротив, неудержимо развивал те самые товарищеские, "суседские" взгляды, веру в которые он же сам, главным образом, и подорвал в Петре Сергеевиче. Теперь, когда недохватки нет, когда она не грозит ему целых два года, вдруг проснулась в нем просто мысль человеческая, проснулся простой, не угнетаемый ни жадностью, ни злобой, ни нуждой, здравый смысл; потеплело холодное сердце, и само собой родилось душевное желание жить с людьми по-людски, по-хорошему, по-товарищески, жить так, чтобы между людьми не было зла… Своими глазами я видел это перерождение злого человека в доброго; жалел я, что мы все, стоящие над мужиком, в общем делаем, кажется, совсем обратное тому, что сделал урожай случайно и всего-то на два года, но все-таки не скучно было у меня на душе в этот первый день урожая.
Мельница гудела и день и ночь. До бела света девки так визжали свои песни, как будто бы их живыми зарывали в землю или жгли раскаленным железом. Пьяные мужики сваливались с возов в канавы не иначе, как в обществе мешка с новой мукой, и храпели там, уткнувшись уже не в грязь лицом, а в муку, в хлеб… И то хорошо!..
Словом, первый день урожая много доставил удовольствия, а что будет дальше, о том расскажу своевременно.
6. ПЕТЬКИНА КАРЬЕРА
В этот же приезд в деревню были у меня неожиданности и не только по случаю "урожая".
Вот, например, Петька — маленький нищий мальчонка — также весьма удивил меня неожиданной переменой в его жизни.
Смотрел я на Петьку и дивился — на нем новый картуз в сорок копеек, каляная ситцевая рубашка, а сапоги, хотя и отцовские, но посмотрите и полюбуйтесь, с какою необыкновенною развязностью отставляет он ногу в этом неуклюжем отцовском сапоге, полюбуйтесь, с какою ловкостью фабричного щелкает он семечки, как небрежно, фатовски выплевывает направо и налево скорлупу!
Право, Петька решительно неузнаваем с тех пор, как я видел его в последний раз, то есть года полтора тому назад.
Главное, что меня заинтересовало в Петьке, это не картуз и не каляная рубашка, а именно подъем духа, нравственное перерождение, которых я никак не мог объяснить себе! "Какая сила переродила забитого, загнанного, пришибленного Петьку и вдохнула в него душу живую?" — спрашивал я себя и, не находя ответа, обратился за разрешением вопроса к одному из крестьянских мальчиков, игравших в "рюхи" посреди лужайки, в то время когда я и Петька были посторонними зрителями этой игры.
— Федя! — сказал я. — Какой наш Петька-то стал!
— А ты как думал? Он, Петька-то, теперь деньги зарабатывает!
— Каким образом?
— Спички делает! Он теперь, Петька-то, фабричный стал! Ишь форсит! Свои деньги у него! Ишь семечек-то сколько! То и дело по карманам шарит, точно миллионщик.
Петька покосился в нашу сторону, поглядел на нас, и поглядел так, как будто хотел оказать: "а мне наплевать", и, изогнувшись набок, запустил руку глубоко в карман, а затем, поплевывая шелуху, продолжал забавлять себя зрелищем игры своих сверстников.
"Наконец! — подумалось мне. — Наконец и бедный Петька выбрался на свою дорогу! Нашел путь к своей, Петькиной, карьере!"
Он теперь, очевидно, навеки фабричный, машинный человек! Да и чем бы он был, бедняга, если бы не пришел какой-то шведский человек и не подобрал этих Петек, этих лишних людей крестьянства?
Скучно, страшно, холодно в захудалом дворянском доме, в захудалой дворянской семье, но в захудалой крестьянской семье страшно и холодно до ужаса! Какая угнетающая душу и мысль тоска и пустота, а главное, бессмыслица веет от этого хлама, который там и сям валяется на разоренном дворе! Что такое означают эти старые оглобли, эти два сломанных колеса, эта бочка, рассохшаяся и развалившаяся? Зачем этот пустой хлев, эти ворота на одной петле, эти пустые кадки, шайки с признаками корма и следами капусты? В доме нет силы, нет тепла, цели в труде, и весь этот хлам ужасает своею бессмыслицею, тяжеловесностью, топорностью, а главное — полнейшею невозможностью найти в своем сознании какую-нибудь связь бездушного хлама с удручающим испугом пред жизнью, пред белым днем, пред каждым живым человеком.
Петькин двор и Петькина семья были, на моей памяти, именно такими захудалыми. Не было в доме силы на крестьянство; были у Петьки и отец и мать, но не задалась их совместная жизнь. Не было в Петькином отце силы и страсти поднять "крестьянство". Его худое, долговязое, бессильное тело не было согрето необходимым для крестьянства запасом огня, горячей страстью преодолеть, совладать с огромнейшим делом; он был какой-то простывший, а главное, сам отлично знал, что в нем нет силы, тепла, и был поэтому злой, недовольный всегда; он знал, что жена его, женщина двужильная, огненная, неоцененная для кипучей работы, должна с ним только измаяться, исчахнуть, "избиться" без толку, разорваться на части, ничего не сделав путного… И он едва ли не со дня своей женитьбы "чуял" всем существом своим, что из совместной жизни их ничего "не выйдет". Да не только чуял, он знал это твердо и с сердцем глядел, как огневая сила его бабы тратится в пустых амбарах, гремит в пустых горшках и бочках… "Не выйдет!" Этого не забывал он ни на минуту и, голодный, "пахнувший" водкой, был постоянно злобен и тогда, когда его баба рожала, и тогда, когда она хоронила, и тогда, когда радовалась теленку и когда металась как полоумная в минуты полнейшей нищеты. Он не бил бабы даже в пьяном виде, но постоянно носил с собою холодное отчаяние, холодное презрение ко всевозможным усилиям своей бабы оживить холодный и пустой дом. Страшно было смотреть на эту рослую, черноволосую, когда-то красивую женщину; она, очевидно, действительно потеряла возможность понимать свое существование; глаза ее широко раскрыты, волосы растрепаны, грудь ее расстегнута, и в таком виде она мечется и по дому и по деревне, выпрашивая пучок луку и таская на обеих руках по ребенку! Всегда она босиком, и даже не в ситцевой юбке "по-нонишнему", а в матерниной домотканной паневе, точно явилась с того света; и эту-то огневую бабу непрестанно "ополоумливал", так сказать, ее долговязый, холодный муж, замерзший внутренно для всякой надежды жить по-крестьянски. А если нет в крестьянском доме силы и огня для того, чтобы был в ходу весь механизм крестьянской жизни, — что же там остается? Обездушено и обессмыслено все до последнего котенка… Все не имеет смысла, и жизнь ужасна непроглядным ужасом бессмыслицы…