Прямо после этой сцены староста, оказавшийся в дураках, пришел ко мне и во всем повинился. Старосту этого я и прежде знал; и я же рекомендовал ему и жильца. Признаюсь, рассказ его до глубины души возмутил меня.
— Как же не стыдно вам, Мирон Иванович, делать такие гадости! — сказал я ему.
— Вить… — он высоко поднял плечи, растопырил руки и говорил шопотом: — вить агент!..
— Какой же агент? Вы видите, что просто прохвост какой-то… И вам не стыдно было не расспросить его, кто он такой, зачем, откуда взялся?
— Вить тайный он… Вить он говорит: я, говорит, агент… Я так весь и задрожал… Печать! Я и дал… Вить вы тоже подумайте: нам отвечать, в случае ежели что касаемое…
— Что такое? Что такое касаемое?.. Отчего вы документ у него не спросили? Ведь эдак придет к вам кто хочет, назовется агентом, потребует, что захочет, вы так ему и отвалите?
Мирон Иванович молчал, пожимая плечами, расставлял руки и бормотал:
— Нешто мы что?.. Мы, что нам скажут, обязаны не ослушаться. Говорит, тайный я — ну…
— Ну а если бы, — перебил я его, — агент тот сказал вам так: я — агент, приказано взять у тебя каурую кобылу… Вы тоже бы не ослушались?
Слово "кобыла" мгновенно, как нашатырный спирт, осветило его… Ему стало совершенно ясно, до какой степени он глуп и даже подл.
— Мало мне пятисот палок за это! — вдруг совершенно бодро и вполне сознательно воскликнул он.
— Вот видите, кобылу-то вам жалко стало?.. Спроси он у вас кобылу, вы бы непременно сказали: "покажи бумагу!"… Ведь сказали бы?
— Кобылу-то ежели?.. Ну уж это я бы без сумления поостерегся…
— Видите! А тут приходит клеветник, пишет на человека пакость, да какую! Ведь вы знаете, что такое неблагонадежный?..
— Слыхали одним ухом.
— Ведь за "эти дела" людей ссылают в Сибирь, а вы ничего от моего приятеля кроме пользы не видали, ничего не замечали за ним дурного, из жалости-то к человеку не подумали даже спросить у проходимца вид! Сейчас печать приложили… Ведь это — человек, поймите вы пожалуйста! Вам жалко кобылу, а это — душа христианская, и вы его сразу, без разговору, печатью вашею подводите… подо что? Подумайте-ка хорошенько!.. Ну, если бы проходимец-то не засиделся у вас, а прямо бы от вас да на машину да протокол-то с вашей подписью представил бы к начальству — ведь моего приятеля стали бы таскать… А он живет своим трудом, никого не трогает, вам делает пользу… И не стыдно вам?
— Уж я сказываю, пятисот мало — что уж!..
Я помолчал, поглядел на него и сказал:
— Бессовестно это, Мирон Иванович! Ведь вы знали, чтб за "эти дела" бывает.
— Да ведь… слышим!
— Ну, а приятеля моего замечали в чем-нибудь?..
— Чего нам замечать-то? Ничуть ничего не замечали.
— А печать приложили?
— Глупость-то наша… а-ах ты, боже мой! Возможность утратить кобылу, хотя бы и по требованию настоящего "агента", привела старосту в чувство, в рассудок, и, пользуясь этим, я не жалел слов, которые бы могли рассеять в его голове ни на чем не основанную подозрительность к моему приятелю. И чем больше я распространялся, пояснял, тем более убеждался, что Мирон Иванов как будто успокаивается, теряет искренность раскаяния по отношению к моему приятелю, а думает о том только, что "эти дела" надо делать с опаской, а не зря. Пожалуй, в самом деле отнимут "этаким манером и кобылу и что-нибудь другое"…
— Да, — говорил он по временам, почти не слушая, о чем я говорю, — да, дал маху… Мне бы бумагу надо спросить было.
И так мы проговорили очень долго. Я говорил о приятеле, о том, как много ему наделали гадостей совершенно напрасно, а Мирон Иванов сокрушался о себе, о том, что "зря делал", а о приятеде моем как будто и позабыл.
Вот эта-то черта равнодушия к моему приятелю больше всего и трогала и интересовала меня во всей этой истории — не потому, что это был мой приятель, не потому, что в самом деле гадость сделана была напрасно, но потому, что это равнодушие исключительное. Такой истории не может быть ни с кем из деревенских обывателей: ни лавочник, ни курляндец, ни кабатчик, ни какой другой человек не может быть предметом такого непоколебимого равнодушия, попав в беду, какое суждено, переносить всякому, кто так или иначе получил наименование барина. Случись что-нибудь подобное с лавочником, с кабатчиком и вообще с любым из деревенских обывателей, — поверьте, что дело было бы не так просто и не так глупо: тут и спросили бы, и побоялись бы, и поостереглись, и потолковали бы. По отношению же к "барину" все такие дела делаются — решусь сказать это — даже не без удовольствия… Приятель мой слишком поверил моим советам "ни во что не мешаться" и в самом деле сделался для деревенских жителей отдельной, посторонней, независимой, ни с кем и ни с чем не связанной фигурой, и его определили словом "барин", "живет барин"… Вот этот-то "барин" и был причиною того, что Мирон Иванов сразу вручил печать, удостоверяющую вредность моего приятеля, тогда как он же наверное не сделал бы этого по отношению к кабатчику.
Признаюсь, крепко обидел и рассердил меня этот тупоумный деревенский старичишка, которого необходимо было разжалобить возможностью утратить лошадь, чтоб он почувствовал возможность задуматься над участью человека. Деревянная башка была у этого старичишки, а таких деревянных голов весьма-таки многонько в деревне. Но это не идет к делу. Повторяю: немало негодования излил я на эту деревянную башку, но в то же время не мог не сознавать, что если деревянная башка старосты и виновата в том, что дело с моим приятелем сразу вскрыло нутро этой башки, то есть сразу показало, что башка всегда готова приложить печать к какой угодно бумаге, то скрытая готовность сделать барину что-нибудь подобное, если только можно, — воспитана не в одних только деревенских башках, подобных башке старосты, а таится решительно во всем, что не причисляет себя к разряду "бар", господ…
В этом затаенном антагонизме, конечно, играют большую роль воспоминания крепостного права. "Что было и что стало!" — говорят иные, припоминая барщину и видя, как потомки бар слабеют и прогорают. Подъем народного духа в этом отношении несомненен, и мы со временем, в весьма недалеком будущем, коснемся этих новых явлений народной жизни. Теперь же будем говорить о главном предмете настоящей заметки — о происхождении скрытой вражды к барину. Помимо крепостных преданий, о которых мы уж упомянули, немало сделало в пользу воспитания в массах этого скрытого ненавистничества и поведение барина по отношению к массам за последние двадцать пять лет. Как бы ни были жестоки и ужасны воспоминания о крепостном праве, они всегда смягчаются фактической невозможностью возвратиться к нему. "Это прошло", "этого больше не будет", над этим старым поставлен крест, а под крестом для всех видна могила этого старого — могила, обрастающая травой. Глядя на эту могилу, не возгорается, а затихает злоба.
Не то совсем возбуждает поведение барина за последние годы. У барина, как у всякого человека на белом свете, имеются права и есть обязанности. (Крайне сожалеем, что иногда приходится говорить такие ненужные вещи.) Во времена крепостного права у барина, как и у мужика, были известные права и известные обязанности. Права у господ были огромные, а обязанности только кое-какие, но они несомненно были, их непременно надо было выполнять, хотя только для того, чтобы получить деньги. Но пользоваться правами и исполнять обязанности, возлагаемые этими правами, можно было разно. Вот почему говорят: "хорош был барин", а этот — "хуже разбойника" и т. д. От худого барина мужики разбегались, а когда поселялся "хороший барин", мужики возвращались с бегов на старое пепелище. Хороший барин не тиранил, не гнул в бараний рог, не разорял. "Хороший барин" мог (по тогдашним обстоятельствам) сделать что-то хорошее в тех труднейших условиях народной жизни — и делал… Теперь барин, как видимая власть мужицкого духа и тела, исчез. Отдельные личности Петров Семеновичей и Семенов Ивановичей не имеют значения и веса, но все они — в куче, в массе, где-то там, за пределами деревни, — сохраняют права весьма многочисленные… Но обязанностей, которые бы несли они, уже нет. Мы, деревенские неграмотные люди, не видим их. Права, сохраненные коллективно массой господ, мы видим каждый день. Постоянно идут взыскания или по крайней мере напоминания: "надо платить". И прежде платили, и оброки были громадные, но было видно — куда, а теперь не видно.