Изменить стиль страницы

Во время предыдущего приезда Эренбурга в Москву, в 1936 году, Мейерхольд репетировал пушкинского «Бориса Годунова». Драма Пушкина привлекла режиссера своей трагической развязкой: как известно, в свое время царская цензура заставила поэта изменить финал, в котором народ восторженно приветствует царя-самозванца; он ограничился знаменитой ремаркой «Народ безмолвствует». Спустя сто лет Мейерхольд вновь обращается к теме безмолвия потрясенного народа: «Когда он (Пушкин) по требованию цензуры заменил возглас народа „Да здравствует царь Димитрий Иванович!“ знаменитой ремаркой „Народ безмолвствует“, то он перехитрил цензуру, так как не уменьшил, а усилил тему народа. Ведь от народа, кричащего здравицу то за одного, то за другого царя, до народа, молчанием выражающего свое мнение, дистанция огромная. Кроме того, Пушкин задал русскому театру будущего интереснейшую задачу необычайной трудности: как сыграть молчание, чтобы оно вышло громче крика?»[367] Сталину пришелся не по душе красноречивый эпизод с «безмолвствующим народом», репетиции «Бориса Годунова» были прерваны.

Гораздо позже, в шестидесятые годы, Эренбург в своих мемуарах напишет о «заговоре молчания», который, словно круговая порука, связывал людей в те жуткие годы. Он признает, что никогда не верил абсурдным обвинениям против людей, чья невиновность была очевидна, — и однако молчал вместе с миллионами соотечественников, понимая бессмысленность любого протеста, заведомо бессильного остановить ход чудовищной машины репрессий. Погубить и себя самого — вот единственное, чего можно было добиться протестами. Но каждая эпоха выдвигает своих прокуроров — и в шестидесятые Эренбурга станет изобличать Л. Ильичев, член хрущевского ЦК: он поставит писателю в упрек, что тот изобрел «теорию молчания», чтобы снять с себя лично всякую ответственность. Однако Эренбург будет настаивать на том, что молчание было в 1930-х годах единственной формой протеста, на который решались далеко не все. Ибо и молчать в те годы было опасно. Но существовал ли на самом деле «заговор молчания»? Безмолвствовал ли народ? «Простой народ» — рядовые москвичи, рабочие, служащие — разражался криками и «бурными аплодисментами, переходящими в овацию», при каждом упоминании имени Сталина. А «творческие работники»? О том, что происходило с творческой интеллигенцией, вспоминает Надежда Мандельштам: «Растерянные люди метались, и каждый говорил, что ему взбредало на ум, и спасался, как может. Испытание страхом — одна из самых страшных пыток, и после нее человек уже оправиться не может»[368]. И даже те, кого машина уже раздавила, не умели хранить молчание: они давали показания, обвиняли, доказывали свою невиновность. В папке писем, полученных писателем во время публикаций «Люди, годы, жизнь», находится и такое письмо: «Напрасно Вы дописываете свою книгу, Илья Григорьевич. Поставить бы Вам точку на середине 30-х гг.? а остальное все равно допишут другие. <…> В историю вошли писатели Золя и Толстой, которые не могли молчать, и писатель Эренбург, который молчал. Писал романы, анализировал, обобщал, выступал на радио и в прессе, на родине и за границей, говорил громко, на весь мир — и молчал»[369].

Вернемся в 1938 год. Похоже, Эренбургу была предоставлена отсрочка: он отказался писать репортаж о процессе над Бухариным, он не желал ни произносить здравицы в честь Ежова, ни проводить параллели между «пятой колонной» в Испании и теми, кого в СССР называли «врагами народа». Ему удалось отстоять самое главное. Но все-таки он по-прежнему оставался журналистом и продолжал выполнять свою работу «агитатора-пропагандиста»: за те пять месяцев, что он пробыл в Москве, у него было пятьдесят выступлений о войне в Испании на разных заседаниях и встречах. Так что его «обет молчания» нарушался не раз.

Дамоклов меч временно завис над его головою, но в московской атмосфере ему угрожала другая смерть — от удушья. Оказывается, к вечному страху, постоянному ожиданию ареста, исчезновению знакомых, к непрекращающимся процессам привыкнуть невозможно. Эренбург был едва ли не единственным человеком в Москве, который еще помнил, что такое свобода, еще был в состоянии помышлять о бегстве. Он мог питать какие-то надежды, взвешивать шансы и уповать на тот вес, который он приобрел за границей, в Париже. Несмотря на возражения родных, в состоянии почти отчаянья, он вновь решает идти ва-банк и пишет письмо Сталину, чтобы сказать, что его место там, где проходит фронт борьбы с фашизмом. Две недели спустя Эренбурга вызывает главный редактор «Известий» и возвращает его к реальности: вопреки высказанному пожеланию ответственные товарищи полагают, что его место здесь, в Советском Союзе. Вердикт сопровождается заботливостью, которая в тридцатые годы понималась однозначно — ее объект никогда не покинет пределы родины: «У вас, наверное, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»[370]

Что делать рядовому москвичу, которому только что недвусмысленно объявили подобный приговор? Некоторые поспешно покидали дом и родных, в надежде затеряться среди необъятных просторов страны, уповая на хаос, царивший в сверхраздутом бюрократическом механизме. Другие собирали чемодан с двумя сменами теплого белья. Были и такие, кто предпочитал томительному ожиданию самоубийство. Эренбург же настолько ощущал свою особость, что осмелился бросить вызов неизбежному: как выразилась его дочь Ирина, он решил «Сталину жаловаться на Сталина»[371]. В безумной надежде добиться пересмотра принятого решения, Эренбург отправляет вождю второе письмо. Ожидание ответа превращается в пытку: он не встает с постели, отказывается принимать пищу. И вдруг наступает драматическая развязка: в последних числах апреля ему сообщают, что их с Любой паспорта готовы, он должен прийти их забрать. Они могут уехать, они свободны!

Через несколько дней Эренбурги из Ленинграда отправляются в Хельсинки. Ожили воспоминания о том, как они покидали Россию в марте 1921-го. Однако тогда Илья уезжал из страны, мечтая поведать всему миру о русской революции, ее ужасах и завоеваниях. Теперь он едет, замкнув рот на замок: он знает, что ни слова не скажет о том, что увидел. Там, в Москве, остались друзья, дочь Ирина, ее муж. Каждое прощальное слово звучало, как погребальный звон. Он попрощался с Осипом Мандельштамом, которого вскоре арестуют прямо в больнице трое чекистов. Он сказал «прощай» этому странному братству, которое возникло в московских полушепотах, — братству гонимых, обреченных, исковерканных людей, сознающих свое падение и свое безумие. Не лучше ли ему было среди них? Здесь, по другую сторону границы, его ждет одиночество, груз зловещей тайны и бомбы, градом сыплющиеся на Барселону. Возвращаясь в Испанию, Эренбург знал, что дело республиканцев проиграно: натиск фашистов сдерживать дольше невозможно. Но, по крайней мере, ему удалось сохранить жизнь, надолго ли? Так или иначе, в первых числах июня 1938 года Эренбург снова в Барселоне.

Европа на пороге войны

Немногие журналисты и писатели оставались с республиканскими войсками до самого конца. Страна разорвана надвое. Барселона еще сопротивляется, но варварские бомбардировки делают свое дело. Последний героический прорыв республиканцев, знаменитая битва на Эбро увенчалась успехом, который, увы, не удалось закрепить; но что осталось от прежних дружб? Да и как можно было помышлять о дружбе, когда он обречен хранить в тайне страшную правду о том, что творится в Москве? Ведь даже задушевный друг Овадий Савич счел его «троцкистом», когда он попытался рассказать об исчезновении всех знакомых, вернувшихся из Испании в Москву. Люба сняла небольшой домик в Пиренеях, и Эренбург часто наезжал туда, чтобы в тишине и покое провести несколько дней. Их навещал Андре Мальро: несмотря на скорое поражение республиканцев, он сохранял свою обычную самоуверенность и как раз готовил в выпуску роман «Надежда».

вернуться

367

Гладков A. Мейерхольд говорит. Записи 1934–1939 гг. // Гладков А. Театр. Воспоминания и размышления. М., 1980. С. 302.

вернуться

368

Мандельштам Н. Вторая книга. Воспоминания. С. 358.

вернуться

369

Част. Собр. И.И. Эренбург.

вернуться

370

Эренбург И. ЛГЖ. Кн. 4. С. 566.

вернуться

371

Там же.