Изменить стиль страницы

Накануне открытия конгресса станет известно, что Горького в составе советской делегации не будет. Для Эренбурга, как мы знаем, это не было неожиданностью, но французские организаторы пришли в бешенство: они почувствовали, что остались в дураках. Мальро решает, что этот номер не пройдет: в сопровождении Андре Жида и Эренбурга он отправляется к советскому послу с требованием включить в состав советской делегации Бабеля и Пастернака. Если уж не Горький, то пусть эти двое представляют русскую литературу, а не член ЦК партии A.C. Щербаков, журналист Михаил Кольцов и два никому неизвестных литератора из нацменьшинств.

Конгресс длился пять дней. Как написал не лишенный проницательности Жюльен Бенда, «это был разгул любви, примирение противоположностей… Словом, много сердечности, много доброй воли, но больше всего благих намерений»[335]. Писатели преисполняются чувством собственной значимости и силы. Сам Эренбург, после года усилий, затраченных на осуществление своего проекта, после угрозы срыва, нависшей в последнюю минуту, уходит в тень. Так велел Кольцов: не годится, чтобы «влияние Москвы» слишком бросалось в глаза. Он уступает сцену Андре Жиду, который произносит речь памяти Кревеля, и Элюару, зачитавшему письмо отсутствующего Бретона. Не Эренбург, а Николай Тихонов отвечает на поднятый писателями вопрос о Викторе Серже, бельгийском писателе и анархисте, переехавшем в СССР еще в 1919 году: примкнувший к троцкистской оппозиции Серж был арестован по обвинению в покушении на Кирова и отправлен в лагерь. Речь Эренбурга прошла незаметно, что не помешало ему быть избранным вместе с Кольцовым в секретариат созданной на конгрессе Международной ассоциации писателей в защиту культуры. Выполнив свою задачу, Эренбург решает, что он честно заслужил отпуск, и отправляется на отдых в Москву.

Эренбург среди «своих»

Да, Эренбург собирается отдохнуть в Москве — ведь впервые с 1908 года у него появилась в Москве собственная квартира. Создав Союз писателей, Сталин не просто освободил его членов от засилья литературных группировок, но и окружил их заботой социалистического государства. Государство гарантировало им тысячные тиражи, переводы на все языки многонационального Советского Союза и громадные по тем временам гонорары. Писателям выделялись квартиры, для них строились дома, даже целые поселки. Поэтому Эренбург с Любой смогли поселиться в писательском доме, в прекрасной квартире в Лаврушинском переулке в самом центре Москвы, а через два года приобрести дачу в писательском поселке Переделкино.

Похоже, все его надежды, все планы сбывались: и материально, и психологически он теперь всюду дома — и во Франции, и в России, и в Париже, и в Москве. И все же, сколько бы он ни повторял, что является частью этого мистического «мы», ему никак не удается полностью вписаться в советскую действительность. Вот как вспоминает о нем писательница В.А. Герасимова: «Вообще, в нем не было ни барства, ни желания чем-то казаться, скорее всего доброжелательное внимание. Просто он был нам („пролетарским“, как долго именовалась обширная группа литераторов) не совсем понятен, чужд даже и обликом своим — уже тогда в берете! с трубкой! Трубка, как нечто выразительное, дополнявшее облик, воспринималась только у одного человека! Да и запах „заграничного“ табака эренбурговской трубки был не наш, и усталое — какой-то особой усталостью — лицо хотя и импонировало, но казалось тоже каким-то заграничным»[336].

Иностранцем ощущает себя Эренбург на собраниях и конференциях: он еще не вполне овладел ходульным лексиконом и дежурными ритуалами. Иностранцем он чувствует себя и в своем доме, где парадный вход отделан мрамором, а шикарные новые квартиры заселены писателями-номенклатурщиками; иностранцем — на улицах Москвы, где сносятся, по приказу Кагановича, старинные церкви и околокремлевские древние постройки; как иностранца воспринимают его собратья по цеху, чьей бурной литературной жизни он недавно еще завидовал, а теперь пугается их угрюмых лиц, глаз, в которых нет ничего, кроме неприязни и страха. Борис Пастернак, в самый последний момент делегированный на парижской конгресс, произвел там тяжелое впечатление. Он рассказывал о своей годовой бессоннице, о глубочайшей депрессии после поездки в деревню вскоре после раскулачивания. Поселившись в Москве, Эренбург понял, что Пастернак вовсе не исключение: сосланный в Воронеж Осип Мандельштам попал в психиатрическую лечебницу, Михаил Булгаков посещает психиатра, лечится от приступов душевной болезни… Иностранцем чувствует он себя и в своей новой роли. Седьмого ноября во время обычной демонстрации на Красной площади пионеры несут составленные из цветов лозунги «Да здравствует лучший друг пионеров товарищ Сталин!», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!». После романа «День второй» Эренбург считался специалистом по советской молодежи — как же ему не радоваться при виде такого проявления счастья? Но как при этом забыть, что «лучший друг пионеров» только что утвердил новый закон, по которому дети начиная с двенадцатилетнего возраста, несут полную уголовную ответственность, включая применение высшей меры наказания? Действие этого закона распространилось бы и на маленьких героев «Проточного переулка»… Ему объясняют, что новый закон знаменует великое достижение советской системы образования: в СССР дети взрослеют гораздо быстрее, чем на Западе.

Однажды поздно вечером Эренбург, возвращаясь домой вместе с немецким коммунистом Густавом Реглером, рассказывает ему анекдот: «Рано утром двое мужчин идут по совершенно безлюдной Красной площади. Они увлеченно разговаривают, как вдруг один из них наклоняется к собеседнику и шепчет ему на ухо: „Осторожно, нас подслушивают“. — „Кто? Нас ведь только двое!“ — удивленно отвечает ему товарищ. „Вот именно!“»[337] Боялся ли Эренбург? Конечно, боялся, как и все, дышавшие московским воздухом того времени. Но больше, чем страх, его терзала мысль о том, что он допустил роковую ошибку, несмотря на свое фантастическое чутье и богатый жизненный опыт: дело, которому он решился служить, оказалось Молохом, требовавшим человеческих жертвоприношений. Эренбург приглашается на митинги стахановцев, где его охватывает настоящая паника при виде истерического восторга собравшихся по поводу «корифея человечества». Он пытается убедить себя, что взрывы неистовых аплодисментов при каждом упоминании имени Вождя, непрекращающиеся пронзительные выкрики из зала ничем не отличаются оттого, что он видел на митингах в Париже, когда толпа в едином порыве вскидывала сжатые кулаки. Однако эта «диалектика» хромает, ему не удается обмануть себя, но он уже попал в шестеренки безжалостной машины. С писательского собрания он отправляется бегом на встречу с молодежью, с митинга рабочих — на съезд кинематографистов. Он поддерживает лозунги, выступает с речами, иногда позволяя себе выразить сомнение или оживить выступление интимной интонацией, но в финале всегда звучит неизменное «славься!», что сводит на нет его слабые фрондерские попытки. Почти каждый день происходят «встречи с читателями» — ритуальное мероприятие, цель которого — обеспечить работникам пера непосредственный контакт с «массами трудящихся». Эренбургу нравятся эти встречи: неважно, настроена аудитория доброжелательно или враждебно — в любом случае для него это отдушина: он может оставаться самим собой.

Хотелось бы верить, что при всей своей растерянности, подавленности, утрате ориентиров, Эренбург все-таки имеет представление о том, что происходит в стране. Но если это так, то чем можно объяснить его поступок, воспринятый большинством как провокация? Он ведь знает, что Сталин занят пересмотром истории русской революции да и истории России вообще. Он знает, что все, включая историков, старых большевиков и выдающихся деятелей искусства, ведут себя тише воды ниже травы, безропотно соглашаясь позабыть свое прошлое. Так какой демон-искуситель подтолкнул его сделать ставку на искренность, рассказать о своих метаниях и ошибках — словом, написать автобиографическую книгу?

вернуться

335

Benda J. Le Congrès international des écrivains // NRF. 1935. Août.

вернуться

336

Герасимова В. Беглые записи // Вопросы литературы. 1989. № 6. С. 136.

вернуться

337

Regler G. La Glaive et le Fourreau. Paris: Pion, 1960. P. 204.