И у меня сейчас затянувшийся бронхит, так что я безвыходно сижу дома. Потому сообщаю Вам письмом все свои соображения о «Песне Судьбы».
После многих перечитываний, переделок, разговоров и переписки со Станиславским я пришел к убеждению, что пьеса еще не доведена до той отчетливости, когда ее можно ставить на сцене. Может быть, она не прошла еще и полдороги. Не говорю даже о явственных теперь для меня самого недостатках в целых диалогах (которых у меня, однако, нет еще сил исправить), есть в целом какая-то несвязность. То, что все это я сам все яснее вижу, очень меня утешает, но вместе с тем убеждает, что не надо еще производить над пьесой никаких манипуляций, кроме печати. Печатать пора, хотя бы впоследствии возникли новые варианты и переделки, потому что я хочу, чтобы услыхали то, что для читателя уже сказалось. Но преподносить в таком виде зрителю через лапищи актера — все равно что посыпать солью незатянувшуюся рану: только хуже будет болеть.
Все это Вы, конечно, поймете. Пока же только хочу поблагодарить Вас — за приглашение и в дело и к Вам. Сейчас я ужасно изнервлен и опустошен зимними событиями, пуще всего хочу выбраться из Петербурга.
Крепко жму Вашу руку.
Александр Блок.
213. Матери. 13 марта <1909. Петербург>
Мама, я вкладываю в Любино письмо только эту записочку. Всего все равно не описать. — Мы уже послали за заграничным паспортом и вывесили объявление о сдаче квартиры. — На Гоголевском вечере не буду читать, что-то расстроилось- Вчера очень хорошее впечатление оставил у нас Вал. Брюсов. Я чувствую к нему какую-то особенную благодарность за его любовь к стихам, он умеет говорить о них, как никто. И я с ним говорил, как давно уже не говорил ни с кем, на языке, понятном, вероятно, только поэтам. Он очень оценил мои переводы из Гейне.
Чтение «Песни Судьбы», по-видимому, тоже не состоится. — Сегодня мы идем наконец в «Зигфрида». — Толстой поправляется. На днях, однако, Зинаида Николаевна получила от него письмо — совсем старческим почерком. Карточки его я знаю. Целую крепко.
Саша.
Завтра буду у Зинаиды Николаевны — с В. Г. Успенской.
«Песня Судьбы» выйдет в IX альманахе в апреле, а «На поле Куликовом» — в Х-м — в мае. — Андреев написал мне обиженное и злое письмо — за мой отказ. Но я отказал уже и Мейерхольду, который, по-видимому, был совершенно уверен, что он будет ставить пьесу на будущий сезон в Александринке.
Новых стихов нет пока. А вот, я думаю, в Венеции, Флоренции, Равенне и Риме — будут.
В Петербурге — серо, то снег, то ливень. Мрак и слякоть. Иногда весна похожа на осень.
Немножко подвинулась пьеса. Тернавцева не слушал.
Получила ли ты Зайцева — в подарок? (мне он прислал).
214. Матери. <12–13 апреля 1909. Петербург>
Мама, ты пиши нам приблизительно так: с 18–23 IV–Venezia, poste restante, A. Block. Следующую неделю — Firerize, р. г., потом — Roma, р. г. Впрочем, мы это напишем точно оттуда. Наш круговой билет взят.
Имей в виду, что дворник предупрежден, что ты и тетя можете всегда приехать на нашу квартиру. Объявление о сдаче ее снято до нашего возвращения. Французский ключ у дворника. Посылаю тебе «Итальянский сборник», в котором ты обрати внимание на Толстого и Гиппиус. Сегодня иду к Мережковским прощаться.
В Шахматово с сегодняшнего числа переведены «Речь», «Слово» и «Наша газета». Если найдешь на моем столе интересные для тебя журналы, читай их.
13 апреля
Вчера днем мы с Любой были у Мережковских, простились и перецеловались. Я их люблю все-таки всех трех: в них есть вкус, злоба и воля. — А вечером я воротился совершенно потрясенный с «Трех сестер». Это — угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика — дура, — и та понимает. Последний акт идет при истерических криках. Когда Тузенбах уходит на дуэль, наверху происходит истерика. Когда раздается выстрел, человек десять сразу вскрикивают плаксиво, мерзко и искренно, от страшного напряжения, как только и можно, в сущности, вскрикивать в России. Когда Андрей и Чебутыкин плачут, — многие плачут, и я — почти. Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к «Ревизору» продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение; и, должно быть, всех все-таки искреннее в театре, хотя и сидел на великолепном казенном месте. Тут же болтался Л. Андреев, который, несмотря на свою картонность, все-таки трогательно волновался и злился.
Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга.
Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую «политику», всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или — изолироваться от унижения — политики, да и «общественности» (партийности).
Сейчас пришло твое злое тоже письмо. На квартиру приезжай непременно, все распоряжения сделаны. Тетина квартира все еще не сдается, оказывается, это не так легко. Целую крепко. Завтра уедем.
Саша.
Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях.
215. Г. И. Чулкову. Апрель 1909. <Петербург>
Милый Георгий Иванович.
Наконец-то собираюсь Вам написать. Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц — убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро — в Италию. Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства: скучно пил.
А Вы продолжаете жить один и не видеть людей? И хорошо?
Напишите мне в Шахматово. Из заграницы мы вернемся туда — месяца через 2–3 теперь. Квартиру сдаем — пока тщетно. Пишется вяло, и плохо, и мало. Авось все это летом пройдет.
Ну, целую Вас, милый. Надежде Григорьевне поклон. Осенью увидимся — не правда ли?
Ваш Ал. Блок.
216. Матери. 7 мая 1909. Венеция
Получила ли ты, мама, от меня карточку? Не удивляйся, что я долго не пишу, здесь очень трудно и читать и писать. Даже сейчас не: знаю, о чем писать. Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня — свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, — новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей. Дня через три мы уедем в Падую. Жить спокойно, просто и дешево. Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей).
Здесь открыта еще международная выставка, на которой представлена вся современная живопись (кроме России). Общий уровень совершенно ничтожен, хотя выставлен почти весь Штук, Цорн и Дегаз. Но итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного — вовсе ничего: так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди. Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел. Среди итальянских галерей и музеев вспоминается Чехов в Художественном театре — и не уступает Беллини; это — тоже предвестие великого искусства. Несчастную мою нищую Россию с ее смехотворным правительством <…>, с ребяческой интеллигенцией я бы презирал глубоко, если бы не был русским. Теперь же я знаю, что все перечисленное, и даже все видимое простым глазом, — не есть Россия; и даже если русские пентюхи так и не научатся не смешивать искусства с политикой, не поднимать неприличных политических споров в частных домах, не интересоваться Третьей думой, — то все-таки останется все та же Россия «в мечтах».