«Urbi et orbi» все еще лишает меня возможности писать вполне собственные стихи.
Глубоко уважающий и любящий Вас
Александр Блок.
50. А. В. Гиппиусу. 23 февраля 1904.Петербург
Милый и дорогой мой друг Александр Васильевич!
Неужели Вы думаете, что я обижаюсь? И на что? Все произошло от моей неподвижности, в которой я каюсь перед Вами. Ваше длинное письмо с Манчжурии от 5 января я получил не тогда, когда оно пришло, а по приезде из Москвы, где мы были с Любой более двух недель (об этом — ниже). Отвечать не решился, думал, что Вы раньше уедете в Томск (так ведь и было бы?). Решил пойти к Вашим и узнать также Ваш томский адрес. Конечно, прособирался (по характеру моему, Вам известному). Наконец, наступили курсовые беспорядки, и я боялся несколько говорить с Верою Васильевной. Знаете ли, что наделали курсистки? Чуть не побили Раева, устроили сходку, выразили порицание своим профессорам, пришлось закрыть курсы и учить наукам лишь избранных, притом с осторожностью и потихоньку. Приходится опасаться обливаний нежелательными жидкостями и т. п. (все подобные поступки имеют общее заглавие одного нового отдела в «Мире искусства»: «Смех и горе»). — Итак, адреса Вашего я не узнал и Ваших до сих пор не видел (с осени). Пойду к ним непременно, и не только потому, что Вы мне писали об этом, а и по собственному желанию и расположению к ним. В начале января, до отъезда в Москву, я встретился в Мариинском театре (на «Валкирии») с Еленой Васильевной и Владимиром Васильевичем. Говорили, конечно, мало и о внешнем, они сказали мне только, что надеются будущей зимой жить в городе, а не в Царском. Мне показалось, что Елена Васильевна поправилась (на вид) и, во всяком случае, пополнела.
Мы с Любой провели бурно-литературный ноябрь прошлого года. Я писал спешные рецензии на поток последних изданий «Скорпиона» и на его подделки. Приезжал Сергей Соловьев, приезжал добрый редактор «Грифа». Декабрь и начало января прошли хуже, сначала тихо, потом сумрачней, сумрачней; Петербург, по обычаю, дал себя знать мглой жизни и искусства. Наконец, около 10 января, поехали в Москву, где вполне расцвели. Прожили пятнадцать дней, ежедневно сновали по знакомым и мало по родным (что обыкновенно украшает жизнь). Виделись особенно много с Сергеем Соловьевым и Борисом Николаевичем Бугаевым (А. Белым). Брюсова я видел несколько раз, также и Бальмонта. В последнем разочаровался, в первом — наоборот. По моему убеждению, Брюсов теперь первый в России поэт, особенно после последней книги («Urbi et orbi» — читали ли Вы? Может быть — нет?), которая, по-моему, крупнейшее литературное явление в последние годы. Прочтите, милый Александр Васильевич, это совсем необыкновенно, старого декадентства, по-моему, нет и следа. Есть преемничество от Пушкина — и по прямой линии. Иные стихи лягут алмазами в коронах царей. Но кующему и смотрящему вверх, увы, редко удается «насладиться природой» (как и камергеру). Потому Брюсов (как maximum брожений, кипений, сгораний) кажется диковинной сказкой, страшной, машущей красными рукавами, застигающей на распутьях, пылящей снегами в глаза. Но не «человеком» (кавычки! ибо здесь глубина! помирите-ка творца с жизнью человечества!). Он громоздит комнату и мозги празднолюбцев, людей без девизов и наковален. В глазах его бродит хаос. Сюртук его никому не впору. Голова его стрижена чуть-чуть необычно. Но на затылке (однажды он наклонился) в одном месте есть отсутствие загара, почти детское, и в одной манере его пронзительной речи есть нечто почти детское. Но сколько надо усилий, чтобы открыть пятнышко на затылке, белизну в речи! Это — о Брюсове.
Право, я не напрасно занят им. Он много знает. Он много скажет, но в стихах. А в прозе — только спустит с шестого этажа. Бывают и такие — и пусть. Если бы были одни такие, жить было бы нельзя. Но в Москве есть еще готовый к весне тополь, пестрая собака, розовая колокольня, водовозная бочка, пушистый снег, лавка с вкусной колбасой.
Бальмонт был пьян (не от вдохновения, увы! — а от спиртных напитков). Его воротнички туги. Веки и нос припухли и покраснели. Из-под сюртука торчит тоненькая шпажонка («Эй, доктор, эй! Рази шпажонкою своей!»). Он достал ее из книги Кальдерона, которую перевел в числе 1000 других. Но он способен нанять извозчика на зеленую планету и заплатить только полтинник.
Те, кто не распирает комнат (положительные ли, отрицательные ли) — увы! бездарны. Они выпустили альманах. Его бумага блестит, как полированный стол. Шрифт его никогда не будет представлен ко двору. Участники его (большинство, автор письма исключается) всегда носят камзолы великих Бальмонтов и подобных, но сшитые у дурных портных. Они гнусят на креслах дурные стихи. Их наковальни — игрушечные. Вдохновение их всегда в катаральном состоянии. Они имеют поярковые шляпы и нечистые руки, — а лацкана сюртуков их — неведомых цветов.
Но мы видели и людей, не только поэтов и писателей. Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не пугаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают.
Когда мы вернулись из Москвы, наступили университетские дела. Теперь я в поре сочинения о Болотове (мемуары XVIII в.) и церковнославянского реферата. У Мережковских не бываю с тех самых пор, как Зинаида Николаевна убедилась в моей негодности, происшедшей от женитьбы. «Новый путь» читаю, В. В. Розанова перевариваю с трудом. «Петр и Алексей» (3-я часть трилогии Мережковского) приятно щекотит горло, но не свыше нормы. Получаю «Весы» (Скорпионовский журнал), где буду писать (ужасное буду, когда еще не знаю почти, о чем).
Это — о нас.
Милый Александр Васильевич! Зачем Вы пишете мне: 1) что я обиделся; 2) что я «улыбнусь пронзительно». Я не пронзителен по отношению к Вам и никогда не буду. Все, что есть у меня по части пронзительности (немного, увы!), трачу я на людскую тупость. Вас я знаю настолько, чтобы говорить Вам то, чего почти никто не хочет узнать и понять, и услышать от Вас сладостные, нежные вести. Вы сообщили мне весеннюю весть, повитую сумраком все-таки. Спасибо. Мне хочется для Вас в этом конца такого, какой нужен мистически (в эти концы я верю наиболее, да и Вы!), но чтобы не было йоты поверхностного, надуманного, чахлого. Я своего конца не придумал, он настал без ведома заинтересованных сторон (это буквально так, поэтической вольности ни на грош). Дай Вам бог того же, мало людей достойнее Вас. Я жил среди «петербургских мистиков», не слыхал о счастье в теории, все они кричали (и кричат) о мрачном, огненном «синтезе». Но, пока я был с ними, весны веяли на меня, а не они. Веяла «Лучезарная Подруга», и стихи я посвящал Ей, а не Зинаиде. В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья. Того же Вам желаю от всего сердца.
Когда будет можно, напишите мне еще о той девушке, о которой Вы говорите. Для меня это хорошо не только из-за красоты, а из-за жизни и религии. Ваше письмо было ново и прекрасно, потому что Вы говорили от души. Спасибо Вам за Ваши милые слова и за Вашу любовь. Когда приедете (верю), перейдем на ты. Пора уже.
Желаю Вам СЧАСТЬЯ, здоровья, светлого расположения духа, исполнения мистического долга. Моя жена, мама, отчим желают Вам всего самого лучшего и приветствуют Вас. Спасибо за пожелания всем и письма. Мы думали о Вас, беспокоились при начале войны. Сегодняшнее Ваше письмо успокоительно свидетельствует о том, что Вы в Томске. А как хороша война, сколько она разбудила!
Целую Вас крепко, милый. Напишите, когда будет время.
Желаю Вам перешагнуть через экзамены счастливо.
Ваш, любящий Вас Ал. Блок.
P. S. Осенью выйдет сборник моих стихов! (в «Грифе»). Можно посвятить Вам что-нибудь? Но надеюсь, что мы увидимся раньше.
51. С. М. Соловьеву. 8 марта 1904. Петербург
Милый Сережа.