Любящий Вас по-прежнему Ал. Блок.
Будьте здоровы.
37. С. М. Соловьеву. 8 октября 1903. Петербург
Милый мой Сережа.
Сегодня получил твое второе письмо. Получил, вернувшись из университета и особенно ошущая в эту минуту отчужденность от людей и злость на толстого и бородатого студента, ежедневно спрашивающего у меня: 1) что такое декадентство? 2) оправдываю ли я его существование наряду с другими общественными факторами — и т. д.
Много, долго и все одно и то же. По этой причине (пропуская бездну всех других тебе известных, из которых не последнюю роль играет врожденное и раздуваемое влечение к тебе) был особенно доволен и сменил злость на безмятежное чаепитие. Впрочем, за спиной еще торчат смягчения зубных и гортанных, которые увы! будут «сниться наяву» еще два года. Все это, однако, не удручает, а, надеюсь, в скором времени поможет возобновить стихи, редко удающиеся теперь.
Ты знаешь, я послал в «Гриф» 15 стихотворений. Андрей Белый написал мне о предложении Соколова (кстати, я не отвечаю Андрею Белому и отвечаю Соколову не потому, что ценю славу больше, чем его, а просто потому, что я «прирожденный скот»; на днях, однако, собираюсь исправлять свою репутацию перед ним и отвечать на длинное письмо и великолепную «Старушку»). Знаешь ли ты, что «Симфонию» нельзя достать, она вся разошлась, по крайней мере в Петербурге.
Вчитываюсь в твои стихи и не понимаю, чего нет в них? Прихожу к разным заключениям. Иногда думаю, что они скользят поверху. «Ликуй, Исайя» мне совсем не понравилось. «Грех бессилен» сначала чрезмерно логично и «топографично» и «симметрично» и вообще «ично» — и вдруг обрадуешься, когда начинается «Словно лебедь обняла»… Но кончается опять как-то не так. А звучат вообще в нем пушкинские сказки («восхищенья не снесла»), но точно не параллельно им и как будто вторые их варианты. И оно, в сущности, не нравится. Положительно нравится мне: 1) «Долго, долго по балкону» — отсюда и до конца, 2) «Тревога жизни отзвучала» — до 4-й строфы (из переписанных осенью тобой в красную тетрадь). Остальное нравится все, но не за стихи, а за все остальное. Может быть, я вообще люблю односторонние стихи. Я особенно люблю, когда «только ласковой думы волненье, только сердца напрасная дрожь» и вместе с тем не поверху. Впрочем, это, разумеется, в отношении к тому кругу стихов, о которых и которые мы пишем. Твои переводы, напротив, поражают меня и вызывают благодарность, в том числе и «Vita nuova».
В последней (Сонет) мне не нравится только «вдруг» (8-я строка). Не хочется писать об «ином». Но снова и снова лишь констатирую как «общеизвестное» и «общепонятное»: почтальон все так же взбегает лестницу к верхней двери. И прячется за шкапами некто, и «Критика разума» лежит в другой комнате. Обо всем этом существуют намеки. Недавно мы с женой были на кладбище, искали могилу ее няни. Вместо того нашли… могилу студента-самоубийцы, о котором я только слышал, видел его портрет (снятый в день самоубийства) и читал его стихи. Это не трудно «распечатать». Но я не распечатываю. О Развадовском нет слухов. Я предполагал, что вы в переписке. Странное приходит в голову.
Л<юба> тебя приветствует. Сейчас она одна в концерте (а мне «медведь на ухо наступил»). Мы постоянно вместе ходим в учебные заведения, а кроме того почти никуда. Театров мало, а со знакомыми раззнакомливаемся. Начинаются понемногу новые, и пока по принципу, формулированному тобой: «Подать сюда мистика!» У мамы сердце скверно, бывают черные мысли. Ты же своими письмами убеляешь косвенно и ее. Но все прекрасно, о чем, впрочем, я ужасно не хотел бы говорить и даже думать. Обнимаю тебя и целую. Вот тебе стихи, боюсь послать уже известные тебе.
Твой Ал. Блок.
38. Андрею Белому. 13 октября 1903. Петербург
Милый и дорогой Борис Николаевич.
«Осень озолотила» и прошла.
В эту минуту, как я пишу Вам запоздалые ответы, может быть, один из «нас» (не нас с Вами, а нас нескольких, «преданных Испанской Звезде») идет по австрийской дороге в священнической рясе. Я не имею никаких данных утверждать этого, а если бы имел, то не был бы вправе сообщать об этом даже Вам. Но теперь, теряясь в области предположений, хочу известить о них Вас непременно. Вы могли слышать об этом странном человеке от Сергея Соловьева. Лично у нас с ним как-то (даже когда-то, хотя я и знаю, когда) нечто переплелось — большое и синеватое, потерявшееся потом в «лазурно-безмирном своде».
Были кроткие взгляды, сторожевые окрики, кто-то подавал нам невидимые руки, когда мы шли над пропастью. Мне бы хотелось, чтобы и к Вам стекались похвалы этому человеку, хотя бы безыменные. Вы постоянно говорите (в статьях), что «многие не поймут, откуда Вы говорите». Признаюсь, что и я не понимаю, потому что не знаю, откуда Вы вообще появились, и к Вам по преимуществу приложил бы Ваши слова:
Я бы устыдился, сообщая Вам все мои мысли о Вас. Многого и сам угадать не могу и из своих мыслей. Одно время я думал написать о Вас статью, но теперь мне кажется, что рано, потому что все слова о Вас сплетутся с Вашими. В общих чертах, отдаленно-холодным взглядом окидывая, гипнотизируя дрожь Ваших слов, заставляя их хоть на мгновенье застыть, можно еще сказать (с грехом пополам), что Вы еще больше «лирик», чем «мыслитель». Но такое определение страдает ненужностью. Еще одно время я думал о Ваших «повторениях». Но думаю теперь, что нет повторений там, где совершается Ваше «литературное» шествие. С одной стороны, у Вас в руках очень тяжелая палка, которой Вы колотите нещадно многие из прежних «литературных образов», в том числе многие из современных. С другой — прозрачная кротость и песни задумчивой девушки. Едва ли кто-либо из наших современников внутренно синтетичнее Вас — столь небывалое сливаете и о столь невозможном поете. Ваши лекции, о которых Вы мне писали и прежде еще говорил Сережа, были для меня сначала странны и дики. Мерещилось в них «обдуманное самоубийство» — обречение себя на невероятную усталость, на полную, может быть, усмиренность. Теперь мне кажется, что и в лекциях Вы правы: они нужны. Тот «скептицизм», о котором я писал (мистический), лучше сказать, ту задумчивость (так точнее), я простирал на что-то внешнее. Между тем, строго говоря, можно быть «задумчивым» и под градом камней, разумеется, неудачно брошенных (что и предполагается). «Застывший маг, сложивший руки, пророк безвременной весны…»
Можно бояться сознательно только одного: своего ужаса. Нечто случилось. Может быть, новый звездный мост перекинулся, может быть, друга подняли замертво чужие люди. Тогда и ночью, как «среди белого дня», в складках завесы образуется неожиданный разрез. Он может испугать — Вы знаете.
Только этот испуг страшен. Он ведет к неизгладимому. Войдите к такому испугавшемуся. Он сидит за ширмой, весь почерневший, у него скрещены ручки и ножки. Они так высохли, и из лица, некогда прекрасного, стало «личико», сморщенное, маленькое. И голова ушла в плечи.
Ему останется одно в жизни: весенним утром, в оттепель зимы, — бегать по улице с лесенкой, тушить фонарики, плакать на дворе: «Ах, какой серый город!» А из города ему не выехать, в деревню не попасть, — даже на билет III класса не хватит «средств». Он одиночествовал, он предавался лазурному плесканью, голубки ворковали жалобно, а ему, старому от рожденья лгуну, не пришло в голову зажечь лампадку. Красная лампадка, услышать тенор священника из струящихся седин бороды, чтобы «в сердце, сжавшемся до боли, — внезапно прослезился свет»… Не успел. И не всякий успеет зажечь свою лампадку. Потому что лампадка у каждого своя — и, увы! мы в этом еще глубоко, нескончаемо индивидуальны, да еще, чтобы «продолжить удовольствие», носим маски и масочки. К чему? Я говорю, например, про Семенова. Зачем он никогда не решится «плакать при чужих»? А может быть, и решится? «Нос как свечка» многое обещает. У многих из нас есть и были «носы как свечки» — «восковые черты». Надо оживить, растопить. Если сам не растопишь, растопят другие. Это и будет страх, будет ужас. На такого человека испуганно взглянут сверху нежные личики, милые лилии Ангелов. Пусть поскорее зажигает свою лампадку.