Одну такую чашу, наполненную мальвазией, дворецкий подал королю, другую маршалу. Тогда все встали с своих мест, а маршал поднял чашу и крикнул во весь голос:

— Vivat Joannes Casimirus rex!

— Vivat! Vivat! Vivat!

В эту минуту снова грянули пушки, так что задрожали стены замка. Шляхта, пировавшая в другой зале, вбежала со своими чарами; маршал хотел сказать речь, но все было напрасно, слова потонули в общем крике: «Vivat! Vivat! Vivat!»

Такая радость овладела тут маршалом, такой восторг, что глаза его дико сверкнули, и, выпив залпом свою чашу, он крикнул так, что даже в общем шуме все услышали:

— Ego ultimus![28]

С этими словами он так хлопнул себя по голове бесценной чашей, что хрусталь разлетелся в мелкие дребезги, со звоном упавшие на пол, а виски магната облились кровью.

Все остолбенели, а король сказал:

— Пан маршал, не чаши, а головы жаль нам! Очень мы в ней нуждаемся!

— Что мне сокровища и самоцветы, — воскликнул маршал, — коль имею я честь принимать в доме моем ваше королевское величество! Vivat Joannes Casimirus rex!

Дворецкий подал другую чашу.

— Vivat! Vivat! Vivat! — неутомимо, неумолчно гремели клики.

Звон стекла мешался с кликами. Одни только епископы не последовали примеру маршала, — им запрещал это духовный сан.

Папский нунций, который не знал обычая бить об голову стекло, наклонился к сидевшему рядом познанскому епископу и сказал:

— Господи! Я просто поражен! Ваша казна пуста, а за одну такую чашу можно выставить и прокормить два хороших полка!

— У нас всегда так, — покачал головой познанский епископ, — коль развеселятся, удержу не знают!

А гости веселились все больше. В конце пира яркое зарево ударило в окна замка.

— Что это? — спросил король.

— Государь! Прошу потеху смотреть! — промолвил маршал.

И, пошатываясь, подвел короля к окну. Чудное зрелище поразило их взоры. Двор был залит светом, как днем. С мостовой смели снег, усыпали ее иглами горных елей, и десятки смоляных бочек бросали теперь на нее бледно-желтые отблески. Кое-где пылали бочонки оковитой, бросая голубые отсветы, в некоторые подсыпали соли, чтобы светили они красным огнем.

Началось игрище: сперва рыцари рубили турецкие головы, затем состязались друг с другом, на всем скаку поддевали копьями перстни; затем липтовскими овчарками травили медведя; затем горец, сущий Самсон гор, метал мельничный жернов и хватал его на лету. Только полночь положила конец этой потехе.

Такую пышную встречу устроил королю коронный маршал, хотя шведы еще были в стране.

 ГЛАВА XXVI

Окруженный толпами вельмож, шляхты и рыцарей, которые все прибывали в замок, не забыл добрый король среди пиров о своем верном слуге, который в горном ущелье так отважно подставил свою грудь под шведские мечи, и на следующий же день после прибытия в Любовлю навестил раненого пана Анджея. Он застал его в памяти, веселым, хоть и смертельно бледным, ибо, не получив по счастливой случайности ни одной тяжелой раны, рыцарь все же потерял много крови.

Увидев короля, Кмициц приподнялся и сел на своем ложе и, несмотря на все уговоры, ни за что не хотел прилечь.

— Государь! — говорил он. — Дня через два я и в седло сяду, и с тобою, коль будет на то твоя воля, дальше поеду, сам я чувствую, ничего такого со мною не сталось.

— Тебя, наверно, тяжко изранили. Неслыханное это дело одному ударить на столько врагов…

— Не однажды доводилось мне это делать, я ведь так считаю, что в опасности сабля и отвага — первое дело! Ах, государь, и на воловьей шкуре не спишешь тех ран, что на моей зажили. Такое уж мое счастье!

— Ты на счастье не пеняй, сам, знать, лезешь напролом туда, где не то что от ран, от смерти не оборонишься. С каких же это пор ты воюешь? Где раньше храбро сражался?

Легкий румянец окрасил бледное лицо Кмицица.

— Государь! Ведь это я учинял набеги на князя Хованского, когда у всех уже руки опустились, он и цену за мою голову назначил.

— Послушай, — молвил вдруг король, — ты мне там, в ущелье, одно странное слово сказал, но я тогда подумал, что горячка у тебя и ум мутится. А теперь вот ты опять толкуешь, что набеги учинял на Хованского. Кто же ты? Ужель и впрямь не Бабинич? Мы знаем, кто учинял набеги на Хованского!

На минуту воцарилось молчание; наконец молодой рыцарь поднял осунувшееся лицо и сказал:

— Да, государь! Не горячка у меня, правду я говорю: я налетал на Хованского, и с той войны имя мое прогремело на всю Речь Посполитую. Я Анджей Кмициц, хорунжий оршанский!

Тут Кмициц закрыл глаза и побледнел еще больше; но король молчал, потрясенный, и пан Анджей продолжал:

— Я, государь, тот самый изгнанник, что богом и людьми проклят за убийства и своеволие, я служил Радзивиллу и вместе с ним изменил тебе, государь, и отчизне, а теперь вот, исколотый рапирами, растоптанный конскими копытами, лежу немощен, и бью себя в грудь, и твержу: «Меа culpa! Mea culpa!»[29] — и, как отца, молю тебя о милосердии. Прости, государь, ибо сам я проклял свои злодеяния и давно сошел с пути грешников.

Слезы покатились тут из глаз рыцаря, и дрожащими руками он стал искать руку короля. Ян Казимир руки не отнял, но нахмурился и сказал:

— Милостив должен быть тот, кто носит корону в этой стране, и всегда готов отпустить вину. Вот и тебя готовы мы простить, особенно потому, что верой и правдой, не щадя живота, служил ты нам в Ченстохове и в дороге…

— Прости же, государь! Успокой мою муку!

— Одного только не могу простить я тебе: не замарал доныне наш народ своей чести, не посягал он отроду на помазанника божия, ты же предлагал князю Богуславу похитить меня и живым или мертвым отдать в руки шведов.

Хоть за минуту до этого Кмициц сам говорил, что немощен он лежит, однако тут сорвался с ложа, схватил висевшее над ним распятие и с лицом в красных пятнах от жара, с горящими глазами заговорил, тяжело дыша:

— Клянусь спасением души отца моего и моей матери, ранами распятого на кресте, это ложь! Коль повинен я в этом грехе, пусть поразит меня бог внезапною смертью и вечным покарает огнем! Государь мой, коль не веришь ты мне, я сорву эта повязки! Лучше кровью мне изойти, что оставили еще шведы в моих жилах! Отродясь я этого не предлагал. И в мыслях такого не было! За все царства мира никогда не совершил бы я такого злодеянья! Клянусь на этом распятии! Аминь! Аминь!

И он весь затрясся от жара и негодования.

— Стало быть, князь солгал? — в изумлении опросил король. — Зачем же ему это понадобилось? К чему?

— Да, государь, он солгал! Это дьявольская месть за то, что я ему сделал.

— Что же ты ему сделал?

— Похитил на глазах у всего его двора и всего его войска и хотел связанного бросить к твоим ногам, государь.

Король провел рукою по челу.

— Странно мне это! Странно! — сказал он. — Я тебе верю, но не могу понять! Как же так? Ты служил Янушу, а похитил Богуслава, который не был так виновен, как брат, и связанного хотел привезти ко мне?..

Кмициц хотел было ответить, но король в эту минуту увидел, как бледен он и измучен, и сказал:

— Отдохни, а тогда все с самого начала расскажешь. Мы тебе верим, и вот тебе наша рука!

Кмициц прижал к губам руку короля и некоторое время молчал, дыхание у него захватило, и он только с невыразимой любовью смотрел на своего повелителя; наконец, собравшись с силами, начал он свой рассказ:

— Я все расскажу с самого начала. Воевал я с Хованским, но и своих не жалел. Принужден я был людей обижать, брать у них все, что понадобится; но отчасти поступал так по своеволию, кровь играла во мне. Товарищи мои были все достойные шляхтичи, но не лучше меня. То, смотришь, зарубишь кого, то красного петуха пустишь, то батожками прогонишь по снегу. Шум поднялся. В тех местах, куда враг еще не дошел, обиженные подавали на меня в суд. Проигрывал я заочно. Приговоры сыпались один за другим, а я знать ничего не хотел, мало того, дьявол меня искушал, нашептывал мне, чтоб перещеголял я самого пана Лаща[30], который приговорами ферязь себе подшить приказал, а ведь вот же все его славили и доныне имя его славно.