Тут в уборную деликатно на цыпочках вошел Адольф Менье.
Доктор пожал ему руку.
— Здравствуйте, господин Менье. Мы видим полную луну будущего месяца. Мы видим ее не так ясно, как полную дуну сегодняшней ночи, потому что не знаем, на фоне какого неба — серого или красного — взойдет она над моей крышей среди труб, увенчанных остроконечными колпаками и романтическими капюшонами, и предстанет перед влюбленными кошками в виде дна старой кастрюли. Но если бы мы обладали достаточной ученостью, чтобы заранее знать мельчайшие обстоятельства, все до одного необходимые, при которых взойдет эта будущая луна, у нас было бы такое же отчетливое представление о той ночи, о которой я говорю, как и о сегодняшней ночи: обе были бы для нас в равной мере настоящим.
Знание явлений — единственная причина, побуждающая нас сделать вывод об их реальности. Мы знаем некоторые явления, долженствующие произойти. Значит, мы обязаны считать их реально существующими. А если они реально существуют, значит, они осуществлены. Итак, дорогой Константен Марк, можно предположить, что ваша пьеса была сыграна тысячу лет или полчаса тому назад, кстати это абсолютно все равно. Можно предположить, что мы все уже давно умерли. Считайте, что это так, и вы перестанете волноваться.
Константен Марк, который очень невнимательно следил за рассуждениями доктора и не уяснил себе, сколь они уместны и подходящи для данного случая, ответил несколько раздраженно, что обо всем этом уже сказано у Боссюэ[64].
— У Боссюэ! — обиделся доктор. — Держу пари, что вы не найдете у него ничего подобного. Боссюэ не умел философски мыслить.
Нантейль повернулась к доктору. Она была в высоком круглом чепце с широкой голубой лентой и пышными кисейными оборками, которые затеняли ей лоб и щеки. Она преобразилась в яркую блондинку. Золотисто-рыжие локоны спускались ей на плечи. Батистовая косынка была завязана под грудью крест-накрест. Белая в розовую полоску юбка, схваченная выше талии широким лиловым поясом, словно мокрая, облегала фигуру, отчего Фелиси казалась очень высокой. Она предстала перед ними, как образ из сновидения.
— И Делаж тоже любит дурацкие шутки: знаете, как он подшутил над Мари-Клэр? Они играли вместе в «Ученых женщинах»[65]. На сцене он положил ей в руку сырое куриное яйцо. Она так в течение всего акта и не знала, куда его деть.
Услышав звонок, Фелиси в сопровождении Константена Марка пошла на сцену. Они слышали гул зрительного зала, голос многоликого чудовища, и им казалось, будто они идут прямо в пышущую огнем пасть апокалиптического зверя.
«Решетку» приняли хорошо. Поставленная в конце сезона, пьеса не могла пройти много раз, но публике она понравилась. В середине первого акта зритель почувствовал, что она написана со вкусом, поэтична и местами не совсем понятна. И с этой минуты пьеса получила признание, все старались показать, что это им нравится, делали вид, что проникли в самую суть. «Решетке» простили то, что она совсем не сценична, что это пьеса для чтения. На сей раз публика примирилась с этим жанром.
У Константена Марка не было знакомых в Париже. Он пригласил в театр нескольких помещиков из Виварэ. Кирпично-красные, в белых галстуках, сидели они в первых рядах партера, таращили глаза и не решались хлопать. Друзей он еще не приобрел, и потому некому было завидовать его успеху. Даже в кулуарах говорили, что он талантлив не в пример прочим. И все же он очень волновался, заходил то в одну, то в другую ложу или забивался в угол директорской ложи. Его пугали критики.
— Не волнуйтесь, — сказал Ромильи. — То хорошее или плохое, что они скажут о вашей пьесе, будет относиться не к ней, а к Праделю. А в настоящий момент они скажут о нем больше плохого, чем хорошего.
Адольф Менье сообщил ему с кислой улыбкой, что публика настроена хорошо, а критики хвалят язык пьесы. Он ожидал, что в ответ услышит несколько лестных слов о «Пандольфе и Кларимонде». Но Константен Марк этих слов не сказал.
Ромильи покачал головой.
— Надо быть готовым к разносу. Господин Менье это знает по собственному опыту. В отношении него печать была несправедливо жестока.
— Что делать! — вздохнул Менье. — О нас никогда не будет сказано столько дурного, сколько было сказано о Шекспире и Мольере.
Нантейль имела большой успех, отмеченный не столько бурными вызовами, сколько менее громогласным, но более глубоким одобрением тонких ценителей. У нее неожиданно открылись новые качества: чистота дикции, благородство жеста, целомудренно горделивая грация.
Во время последнего антракта ее поздравил пришедший на сцену министр. Это означало, что публике она понравилась, ибо министры никогда не выражают своего личного мнения. Позади главы просвещения толпились рассыпавшиеся в похвалах чиновники, представители светского общества, драматурги. Со всех сторон к Фелиси, словно шланги, тянулись руки; все в один голос выражали ей свое восхищение. Затисканная толпой почитателей, г-жа Дульс оборвала о пуговицы сюртуков дешевое кружево, в изобилии украшавшее ее платье.
Последнее действие было настоящим триумфом Фелиси. Публика наградила ее тем, что ценнее рыданий и возгласов восторга: на ее долю достались не громкие крики, а приглушенный, чуть слышный шепот восхищения, не слезы, а влажные взоры, — непритворная дань красоте.
Фелиси почувствовала, как неизмеримо она выросла в эту минуту, и, когда занавес опустился, она прошептала:
— На этот раз победа одержана!
Она раздевалась у себя в уборной, заставленной корзинами орхидей, букетами роз и снопами сирени, когда ей подали телеграмму. Она вскрыла ее. Телеграмма была из Гааги, в ней стояло:
«Всего сердца присоединяюсь поздравлениям несомненным успехом.
Робер»
дочитывала депешу, когда в уборную вошел доктор Трюбле.
Фелиси обвила шею доктора Сократа горячими от усталости и счастья руками, притянула его голову к себе на влажную грудь и, хмельная от радости, запечатлела на его лице задумчивого Силена жаркий поцелуй.
Мудрый Сократ принял этот поцелуй, как подарок судьбы, зная, что он предназначен не ему, что он принесен на алтарь славы и любви.
Нантейль и сама заметила, что дыхание ее опьяненных уст было слишком пылким, и, широко раскинув руки, воскликнула:
— Все равно! Я так счастлива!
XX
На пасхе одно знаменательное событие еще увеличило ее радость: ее пригласили во Французскую Комедию. С некоторого времени Фелиси, никому ничего не говоря, уже предпринимала кое-какие шаги. Мать тоже хлопотала за нее. Г-жа Нантейль расцвела с тех пор как была любима. Она стала носить корсеты с прямой планшеткой и нижние юбки, которые не посрамили бы и завзятых модниц. Она обивала пороги министерских канцелярий и, как говорили, охотно уступила настояниям начальника канцелярии по делам искусства. Во всяком случае, так утверждал Прадель.
Он весьма игриво замечал:
— Мамашу Нантейль не узнаешь! Она стала очень аппетитна. По-моему, она куда привлекательней своей злюки дочери. У нее характер приятнее.
Как и ее товарищи по театру, Фелиси Нантейль презирала, ругала, поносила Французскую Комедию. Как и ее товарищи по театру, говорила: «Ничуть я не стремлюсь попасть в это заведение». Но, когда она попала в это заведение, счастью и гордости ее не было предела. Она радовалась вдвойне еще и потому, что должна была дебютировать в «Школе жен». Она уже работала над ролью Агнесы с г-ном Максимом, старым, мало известным преподавателем, которого она ценила за то, что он был прежней школы. По вечерам она играла Сесиль в «Решетке». И в самый разгар работы, целиком захватившей ее, она вдруг получила письмо от Робера де Линьи, сообщавшего о своем возвращении в Париж.