Хэвиленд лежал на шезлонге, а не на своей железной кровати, ноги его были укутаны дорожным пледом. Он был бледен, красные пятна испещряли его щеки. Потемневшие глаза выходили из орбит.
Он сжал руки Елены с той неутолимой нежностью, которая охватывает человека, когда он чувствует, что расстается с жизнью. Он стал говорить, что любит ее и за все благодарен ей, что совсем расхворался, но надеется выздороветь, ибо лечится по своей системе, которую отлично умеет применять Грульт. Голова у него кружилась, он то и дело умолкал.
Он говорил:
— Должен предупредить вас, Елена, что минутами я невменяем. Это от болезни. И все, что бы я ни говорил в такие минуты, нельзя принимать во внимание. К счастью, дела мои в порядке. Завещание у нотариуса.
Он добавил, что у нее будет пожизненное право пользоваться всем его состоянием, но самый капитал ему пришлось, ибо так требовала справедливость, положить на имя Жоржа Хэвиленда. Кроме того, он сделал кое-какие распоряжения в пользу Грульта, о чем и сообщил ему. Он снова сжал руки Елены, пристально посмотрел на нее тем странным и скорбным взглядом, который порой у него бывал, заклиная ее выслушать то, что ему еще оставалось сказать.
— Если я умру и если вы не забудете меня, ищите, дорогая, ищите Сэмюэла Эварта и выполните последнюю мою волю в отношении его. Именем господа нашего Иисуса Христа, который приидет и воскресит мертвых, заклинаю вас сделать все возможное для того, чтобы вручить назначенную мною сумму последнему потомку Дэвида Эварта. Он жив; иногда по ночам я вижу его. Если бы он пришел, я узнал бы его. И он придет.
Больной пристально вглядывался в темную портьеру, спадавшую крупными складками, и, протянув дрожащую руку, крикнул:
— Там, там, у двери… Это он, это Сэм Эварт! Видите, в открытом вороте матросской куртки на шее у него выступает багровый след; он перешел к нему от прадеда, от старика Дэвида… Сэм! Сэм!! Боже мой!
От откинулся на шезлонг и впал в забытье. Елена не знала, что делать, и растерянно смотрела на пузырьки с лекарством. Она позвонила; явился Грульт. Лакей довольно грубо отстранил ее и завладел больным.
Ночью ей не спалось, и при свете луны она видела, как ее муж, закутанный в шотландский плед, вылез из окна своей спальни и пошел прямо к колодцу, вырытому у конюшни.
Елена прильнула лицом к стеклу и почувствовала, что у нее от ужаса зашевелились на голове волосы; она замерла, не в силах ни шелохнуться, ни крикнуть. Она видела, как полуодетый Грульт вышел из флигеля, в котором он жил, и прокрался вслед за хозяином. Она видела, как Хэвиленд долго смотрел в глубь колодца, как он поднял голову, протянул руку, будто хотел узнать, с какой стороны дует ветер, а потом снова влез в окно, к себе в спальню. Она видела, как Грульт, пожав плечами, направился к флигелю и, ковыляя с сердитым видом по двору, раздраженно размахивал руками.
У дверей флигеля на миг появилась жена Грульта в чепце с пышной оборкой и в неизменной ситцевой кофте. Елене показалось, будто Грульт, возвратясь к себе, прибил жену.
Хэвиленд сделался лунатиком. Когда Елена вошла к нему в комнату на другой день, то увидела, что он одет, спокоен и молча наклеивает ярлыки на камешки, отбитые от знаменитых памятников. Он надписывал на бумажках, смазанных клеем: Колизей, Катакомбы, Гробница Цецилии Метеллы[54]. Его глаза вновь стали тускло голубыми и ничего не выражали.
Елена не успокоилась. Она решила не отходить от него. Она дала себе обещание, что будет сама ухаживать за больным и позовет врачей, хотя он самым решительным образом запретил ей это.
В комнату вошел Грульт с бутылкой и стаканом. Он налил в стакан какую-то микстуру и протянул его хозяину, в упор глядя на Елену. Он смотрел на нее с таким развязным и наглым видом, так дерзко, так неуважительно, что она вспыхнула. Хэвиленд выпил микстуру, и вскоре у него снова началось головокружение, и он словно оцепенел. Его зрачки опять неестественно расширились.
С этого дня Елену начала мучить смутная тревога. Как-то около пяти часов вечера она обнаружила на ковре в своей спальне следы подошв, подбитых гвоздями. Кто-то проходил по спальне от входной двери к туалетной комнате. Чуть приметные следы были видны лишь оттого, что косые лучи солнца стелились по смирнскому ковру и освещали примятый ворс и желтоватые пылинки, выделявшиеся па его сочном и мягком фоне. Елена испугалась и велела горничной осмотреть туалетную, — там все оказалось в порядке. Елена попробовала найти разумное объяснение следам, но это ей не удалось, и она, устав от тревог, впала в обычное свое безразличие.
Когда снова пришел Рене Лонгмар, Елена, поджидавшая его, сделала себе его любимую прическу. Она не удержалась и поведала Лонгмару о том, как ей тоскливо живется, как ее разочаровало замужество. Она чувствовала, что любит его. Ей хотелось прильнуть к его широкой и горячей груди, выплакаться, забыть обо всем. Рене держался спокойно. И чем доверчивее становилась она, тем старательней он убеждал себя, что не должен злоупотреблять ее доверием. Он любил ее почтительно; она была поэтической мечтой его одинокой жизни, а в прозе у него недостатка не было. В Париже он стал вести прежний образ жизни, вечерами отправлялся в какой-нибудь небольшой театр, а оттуда — ужинать. В его душе был отведен высокий пьедестал для некоего идеального существа, и на этот пьедестал он возвел Елену. Она же, усталая, безвольная, униженная в собственных глазах браком без любви, но скованная приличиями и нравственная по натуре, старалась скрыть от него, что ее влечет к нему, что она готова уступить своему чувству. До сих пор она не знала за собою никакой вины, и согрешить ей казалось просто чудовищным и невозможным.
Она рассказала Рене о болезни мужа. Он покачал головой, не зная, что сказать. Вероятно, г-н Хэвиленд неумело лечит себя. Лонгмар не мог определить болезнь, потому что описанные симптомы не были характерны ни для одного заболевания при естественном его развитии. Он подозревал, что тут сказывается перемежающееся вредное действие какого-нибудь ядовитого лекарства. Он считал, что расширение зрачка, очевидно, вызвано неумеренным употреблением белладонны или атропина. Должно быть, Хэвиленд, чтобы ослабить острые ревматические боли, прибегал к сернокислому атропину, а теперь, судя по всему, злоупотреблял этим лекарством, принимал его в дозах, опасных для жизни. По настоятельному совету Лонгмара она решила еще раз позвать врачей, хотела сама ухаживать за больным.
На следующий день она пошла поговорить с мужем; он был на чердаке в своей мастерской. Хэвиленд старательно строгал доску, ибо он занимался не только химией, но и столярным ремеслом. Он был спокоен, бодр, и Елена подумала, что ей все померещилось. Он рассказал, что проворовался повар, что пришлось его прогнать; а разоблачил мошенника Грульт. Хэвиленд то и дело клал рубанок на верстак и осторожно снимал стружки, попадавшие на кружевной пеньюар жены. Глаза у него были ясные, совсем прежние глаза, и еще никогда он не был до такой степени лишен воображения.
Она думала о Рене, таком живом, таком умном, о разговорах с ним, увлекательных, будто хорошо написанная книга, о его яркой душе, молодой и сильной, — и ненависть переполняла ее сердце, когда она смотрела на старика, водившего по доске рубанком. В обычный час Грульт принес хозяину микстуру. Когда он увидел, что Елена пришла на чердак, куда она еще никогда не поднималась, глаза у него сверкнули, словно у разъяренной кошки.
Как и в прошлый раз, пока Хэвиленд пил микстуру, Грульт нагло смотрел на Елену и ворчал, кривя губы. В эту минуту он был до того безобразен и так откровенно циничен, что она вдруг, словно прозрев, поняла, зачем он сюда пришел, настолько это было ясно, очевидно, несомненно.
Она протянула руки, торопясь отвести стакан от губ старика. Тут Грульт сказал ей на ухо гнусным и властным тоном:
— Нечего ребенком прикидываться!
И она, потеряв волю, побледнела и не произнесла ни слова. Хэвиленд допил микстуру и вытер губы.
54
Могила Цецилии Метеллы. — На Аппиевой дороге, в двух километрах от Рима, находится величественная гробница Цецилии Метеллы, жены древнеримского полководца Красса Младшего.