Это было упражнение, написанное по учебнику Кокампо, книга которого была жестокой книгой. Я отнюдь не злопамятен и, если бы имя этого автора не было столь звучным, я великодушно забыл бы о нем. Но как забыть «Кокампо»! Я не хочу использовать против него это случайное обстоятельство, но да будет мне дозволено усомниться в необходимости прибегать к таким тягостным упражнениям, чтобы изучить родной язык, которому матушка прекрасно обучила меня, просто разговаривая. Матушка так восхитительно говорила по-французски!
Но аббат Жюбаль был глубоко убежден в пользе Кокампо, и так как он не мог вникать в мои доводы, он поставил мне плохую отметку. Учебный год прошел без особых событий. Фонтанэ разводил у себя в парте гусениц. Я, чтоб не отстать от него, тоже стал разводить гусениц, хотя они вызывали во мне отвращение. Фонтанэ ненавидел Кокампо, эта ненависть сближала нас. При одном упоминании имени Кокампо мы, сидя на партах, строили друг другу выразительные гримасы и обменивались многозначительными взглядами. Это была наша месть. Фонтанэ сообщил мне, что, если и в следующем классе нас будут учить по Кокампо, он сбежит и поступит юнгой на большой корабль. Я одобрил это решение и заявил, что сбегу вместе с ним. Мы поклялись в вечной дружбе.
В день раздачи наград мы с Фонтанэ были неузнаваемы. Верно, потому, что аккуратно пригладили волосы. Наши новые курточки и длинные белые штанишки, тиковый балдахин, толпа родителей, эстрада, украшенная флагами, — все возбуждало во мне то волнение, какое вызывают пышные зрелища. Книги и венки возвышались ослепительной грудой, и я мучительно пытался отгадать, что достанется на мою долю, и трепетал, сидя на скамье. Более благоразумный Фонтанэ не вопрошал судьбу. Он сохранял поразительное спокойствие. Поворачивая во все стороны свою лисью мордочку, он с изумлявшим меня самообладанием обращал мое внимание на нескладный нос какого-нибудь отца, на смешную шляпку какой-нибудь матери.
Грянула музыка. Директор в сутане и парадной короткой пелерине, вместе с незнакомым генералом в мундире и при регалиях, появился на эстраде во главе всех преподавателей. Все учителя были тут. Они разместились позади генерала, соответственно своему рангу: сперва помощник директора, затем преподаватели старших классов, затем г-н Шувер — учитель пения, г-н Труйон — учитель чистописания, и сержант Морен — учитель гимнастики. Аббат Жюбаль появился последним и сел позади всех на жалкую табуретку, которая за отсутствием места стояла на эстраде только тремя ножками, четвертой же упиралась в полотнище. Но даже это скромное место не удержалось за аббатом Жюбалем. Пришли еще какие-то люди и оттеснили его в самый дальний угол, где его скрыл большой флаг. Наконец его заставили столом, и все было кончено. Фонтанэ весьма забавляло его упразднение, я же был очень смущен тем, что особу, столь изощренную в декоративном искусстве и в поэзии и являвшуюся представителем бога на земле, сунули в угол, словно трость или зонтик.
Каждую субботу нас водили к исповеди. Тот, кто сможет объяснить зачем, доставит мне истинное удовольствие. Я с большим уважением относился к исполнению этой религиозной обязанности, но она доставляла мне много неприятностей. Не думаю, чтобы исповедник действительно интересовался моими грехами, мне же на самом деле было нелегко в них каяться. Главное затруднение заключалось в том, чтобы их отыскать. Надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что в десять лет я еще не обладал такими душевными свойствами и не знал таких методов анализа, которые помогли бы мне разумно обследовать мою совесть.
Однако иметь грехи было необходимо: если нет грехов, нет и исповеди. Правда, мне дали небольшую книжечку, содержавшую перечень всех грехов. Оставалось только выбрать. Но даже выбрать было нелегко. Грехов было такое множество и все такие непонятные: татьба, симония, любоначалие, прелюбодейство, вожделение. В этой книжечке я читал: «Грешен в том, что предавался отчаянию», «Грешен в том, что внимал злословию». Это тоже меня очень смущало.
Вот почему я обычно придерживался главы о рассеянности. Рассеянность во время церковной службы, рассеянность во время трапез, рассеянность во время собраний. Я каялся во всем, и достойная сожаления пустота моей совести причиняла мне глубокий стыд.
Я чувствовал себя униженным отсутствием грехов.
Но однажды я вспомнил о фуражке Фонтанэ. Наконец-то нашелся грех: я был спасен!
Начиная с этого дня я слагал каждую субботу к ногам духовника тяжесть фуражки Фонтанэ.
Тот ущерб, какой я наносил добру моего ближнего в образе фуражки Фонтанэ, внушал мне каждую субботу живое беспокойство о спасении моей души. Я насыпал в фуражку песок, забрасывал ее на деревья, откуда ее приходилось сбивать камнями, словно недозревший плод, я стирал ею вместо тряпки рисунки, сделанные мелом на классной доске, я швырял ее через люк в глубокий подвал, и, когда Фонтанэ после уроков все же удавалось ее извлечь, она представляла собою жалкую тряпку.
Но ей покровительствовала какая-то фея: на следующее утро фуражка вновь красовалась на голове Фонтана, против всякого ожидания преобразившись в чистую, благопристойную, чуть ли не элегантную. И так ежедневно. Доброй феей была старшая сестра Фонтанэ. Одно это уже свидетельствовало о том, что она хорошая хозяйка.
Часто, когда я стоял на коленях в исповедальне, фуражка Фонтанэ — по моей вине — плавала в бассейне на дворе. Я чувствовал себя тогда в несколько щекотливом положении.
Что побуждало меня ополчаться на эту фуражку? Месть.
Фонтанэ преследовал меня за мой необычный, старинного фасона, школьный ранец, подаренный мне на мою беду дядей, человеком расчетливым. Ранец был велик для меня, я был мал для него. Да и ранец этот не походил на ранец по той простой причине, что никогда им и не был. Это был старый портфель, растягивавшийся словно гармоника, а дядин башмачник приделал к нему ремни.
Я ненавидел этот портфель и не без основания. Но теперь мне кажется, что он не был таким безобразным и не заслуживал сыпавшихся на него оскорблений. Он был из красного сафьяна, с широкой золотой каймой, а над его медной застежкой красовалась корона и сильно исцарапанный герб. Портфель был на выцветшем, когда-то голубом шелку. Уцелей он до сего времени, с каким бы вниманием я отнесся к нему! Ведь насколько я припоминаю, корона была королевская, а на щите виднелись (если только это мне не приснилось) три лилии, плохо соскобленные перочинным ножиком, вот почему я и подозреваю, что портфель принадлежал какому-нибудь министру Людовика XVI.
Но Фонтанэ не принимал в соображение его прошлое и, лишь только замечал у меня за спиной ранец, тотчас же швырял в него снежками или конскими каштанами, смотря по сезону, а мячиком — в любую пору года.
Как Фонтанэ, так и другие товарищи выдвигали против моего ранца только одно обвинение: его оригинальность. Он не был похож на все прочие ранцы, отсюда все несчастия. Дети отличаются жестоким стремлением к равенству. Они не терпят ничего выдающегося, ничего самобытного. Мой дядя не учел этого свойства, когда поднес мне свой пагубный дар. У Фонтанэ был ужасный ранец, перешедший к нему по наследству от двух старших братьев, такой истрепанный, что истрепать его больше уже не было никакой возможности, кожа лопнула и разодралась, вместо исчезнувших пряжек были подвязаны веревочки, но в нем не было ничего оригинального, и потому он не причинял Фонтанэ никаких неприятностей. Но стоило мне с портфелем за спиной показаться во дворе пансиона, как тотчас же подымался крик, свист, меня пинали, толкали, сшибали с ног. Фонтанэ говорил, что я «изображаю черепаху», и влезал на мой панцирь. Фонтанэ не был тяжел, но я чувствовал себя униженным. И как только мне удавалось вскочить на ноги, я сейчас же набрасывался на его фуражку.
Увы! Фуражка Фонтанэ была по-прежнему новенькой, а мой ранец был несокрушим. И наши злодейства по воле неумолимого рока цеплялись одно за другое, как преступления в древнем роде Атридов[252].
252
…преступления в древнем роде Атридов — По греческому мифу, род Атридов, к которому принадлежали герои Агамемнон и Менелай, был проклят богами за кровавые злодеяния и братоубийства, совершенные их предками.