Темные и мрачные подвалы Башни напугали ее до холодной дрожи.

– Кто учил тебя колдовать, девица? – спрашивали ее.

И она отвечала:

– Никто.

Ей не верили.

Митка пыталась объяснить тем, кто записывал каждое ее слово, кто спрашивал, спрашивал, спрашивал… Она пыталась объяснить, что просто слушала тишину и училась класть стежки, как иголки у лиственницы, один к одному. Она не варила в котле лягушек – она их любила. А дедушка-лось сам приходил к ней и трогал ладони мягкими губами. Ей грозили пыткой огнем и водой, если она не признается, кто научил ее тайному колдовству, да не раскается навсегда и не заречется… Заречется – вышивать. А она вышивала, как пела… а они – колдовство. Да какое ж колдовство, она ни одного колдуна отродясь не видывала… не верят в них в ее родной деревне. Только лес любит, но разве это подсудно?

Маги в напудренных париках, столичные, образованные… Что она могла против них? Вот и не моги, сиди себе тихо и не смей зариться на то, что не положено тебе по праву рождения.

Потом был суд. Важные старики в строгих мантиях, лучи света, в которых плавали пылинки, толстые фолианты, ее дрожащий голос. И толстый рубиново-красный камень на короткой золотой цепочке, холодом коснувшийся кожи… и падающие, как гром с неба слова:

– И понеже не отречется от козней учителя своего, имя коего не называется в этом мире, то будет сожжена судом справедливым и истинной магией, имя которой – Свет. И да не станет упорствовать в грязных своих заблуждениях, ибо только истинные маги способны изменять мир. Всех же прочих ждет – смерть. Да сожжет рекомую Митену, дочь Эледа, камень сей, начиненный истинной благодатью, если еще раз осмелится она взять в руки орудие колдовства.

Митка водила глазами по сидящим, отыскивая среди них Янира, и почти ничего не слышала. И думала только об одном – вот сейчас убьют ее, и они больше не увидятся. Никогда не увидятся.

Перед ее лицом сломали иглу – такую же, как была у нее дома. Кусок холста кинули в огонь, разведенный на небольшой жаровне. Пепел рассыпали в воздухе, а она стояла на коленях, и пылинки эти падали, оседали у нее на волосах.

… Маленькую карету нагнал у городской заставы закутанный в плащ всадник. Митка пряталась в глубине кареты, потирая сбитые жестокими веревками запястья, и ни о чем не думала, проваливаясь в тяжелую дрему. Последние дни ей нездоровилось; кружилась голова, слабели руки и ноги, мутило. Башня сил не прибавляет; счастье, что выпустили живую. Снег сыпал хлопьями. Было тепло и тихо; ее не трогали, не кричали «Говори!» – немногое оставшееся ей счастье.

Они остановились напоить лошадей, когда конский топот догнал их и знакомый голос крикнул, срываясь:

– Митка!

Рванувшуюся из кареты Митку не сумел удержать бородатый пожилой стражник. Да, впрочем, не особенно и пытался…

Они прижались друг к другу только на краткое мгновение, но мига этого хватило Митке, чтобы снова стать живой. Янир любит ее, он вернулся за ней, и теперь все будет хорошо. Он совсем промок, усталый и запыхавшийся, но целовал ее руки, волосы, губы, прижимал ее к засыпанному снегом плащу так, что она поверила в свое счастье. Но потом сказал – и тусклым был его голос.

– Я – попрощаться, Митка. Только попрощаться.

Митка взглянула в его глаза. Отстранилась.

– Ты больше не любишь меня?

Он отвел взгляд.

– Я люблю тебя, – проговорил тихо. – Но я не могу. Я княжич. Отец нашел мне невесту. Так надо.

На его непокрытых волосах оседал и не таял снег, а глаза не на ягоды крыжовника походили – на два сожженных дотла уголька. Митка дотянулась, стерла с худой его щеки растаявшую каплю.

– Да, – прошептала она эхом. – Так надо.

– Я люблю тебя, слышишь? – он тряхнул ее за плечи. – Я больше жизни тебя люблю! Но так надо, пойми, Митка! Я должен.

– Да… конечно…

– Я должен. Я наследник. Я не забуду тебя, Митка. Никогда не забуду.

Она отстранилась, плотнее запахнула плащ, дрожа от озноба.

– Иди… пора тебе, езжай…

Рубиновый камень под рубашкой на ее груди наливался жарким сиянием.

* * *

Скрипучей телегой катилась жизнь, переваливаясь с боку на бок в глубоких колеях. Белые от пыли колеса скрипели, несмазанные. Ниточки седины прошили золотисто-русые, как закат в лесу, волосы, возле глаз легли морщинки. Гомонила по утрам деревня, падали к ночи снега. Лес успокаивал птичьими трелями. Тихо дышал во сне сын.

Вернувшись домой, Митка выбросила вышивальные иглы и моточки ниток, кинула в печь единственные пяльцы. Не плакала – смотрела сухими глазами, как сгорали, обугливаясь, некрашеные круги. Камень на короткой – почти под горло – золотой цепочке, который она должна была носить, не снимая, давил на грудь… и на круглеющий живот, в котором сначала слабо и неловко, а потом все более требовательно стучался, ворочался, заявлял о праве на жизнь кто-то маленький и дерзкий. Мита хотела, чтобы у него, безотцовского, были такие же зеленые, как ягоды крыжовника, глаза.

Олль родился темноволосым, громким, а на правой щеке у него уже в два месяца появилась ямочка. И не пропала до сих пор. А еще у него была привычка насмешливо вздергивать бровь – так же вздергивал и отец его, и дед – князь Милош.

Они жила негромко и скромно. Бабушка умерла восемь лет назад, успев порадоваться на внука. Ей единственной рассказала Митка, что с ней было в столице, и ей же показала камень, который не могла снять даже в бане: цепочка его была короткой – так, что не проходила голова, замок – застегнутым намертво. Бабушка только молча кивнула. Сухая и строгая, она никогда никого не жалела – ни других, ни себя.

Жизнь текла тихо и ровно: хозяйство, сын, постаревшая и все чаще болеющая мать. Их семью уважали в деревне, и никто ни слова не сказал – по крайней мере, вслух – отчего вышивальщица Мита принесла дитя без мужа. Мальчик рос. Но вышивальщицей Митку вскоре называть перестали.

Года два не то три спустя Митка все-таки решилась снова взяться за иглу. Упросила соседка – рушник на свадьбу нужен, а она ведь помнит, как вышивала Митка… и заплатит – пусть не сомневается. Очень ведь надо. Митка согласилась, поколебавшись – очень уж хотелось ощутить пальцами прежнюю радость, хотя б ненадолго забыть обо всем. А камень… ну, что камень, ведь она же без злого умысла. От них, магов, не убудет.

Когда Митка начала вышивать, накатила слабость. Она еще подумала, что это – так, пустяки, усталость, и несколько дней не обращала внимания. Вышила около трети узора, когда виски сдавило обручем и потемнело в глазах так, что игла выпала из ослабевших пальцев. Три дня после этого Митка не могла встать с постели, а задаток – кувшин меда – соседке вернула.

После этого к ней никто уже с просьбами не совался. Жизнь, говорили, дороже…

… Оллю вот-вот должно было минуть двенадцать, когда началась война.

Об этой войне в их деревне говорили глухо и неохотно – сначала. А потом приехали вербовщики; полдня пути до столицы, а в деревне много крепких мужчин. Маленькое княжество, затерянное в северных лесах, давно уже торчало, как бельмо на глазу, у более удачливых и жадных соседей. Как не воспользоваться случаем, если старый князь слаб и болен, а последние годы выпали неурожайными? Жадных до чужой земли чужаков-кочевников было слишком много, больше, чем могла сдержать княжеская дружина, и князь собирал войско. Родная деревня Митки опустела едва ли не на половину; ушел сосед-мельник, ушли близнецы вдовы-соседки, ушел даже хромой кузнец. Порой Митка плакала по ночам, думая, какая же она счастливая – ее сын еще мал.

Он был мал… только высок ростом – так, что на него уже с интересом посмотрели однажды вербовщики, строен и тонок в поясе. И не по-крестьянски горд – и перед матерью не опускал глаза. Порой Митка по-настоящему пугалась, замечая в детском лице сходство с тем, другим… зеленые глаза в их краях - большая редкость. Но если соседи и догадывались о чем, то молчали – Митку в деревне любили. Митка знала, что Олль бредит ратными подвигами; только куда ему, деревенскому недотепе… пусть даже лучше всех среди сверстников разбиравшемуся в лошадях и умевшему верховодить ребятишками так, что по одному его слову кидались мальчишки выполнять приказанное.