Письма — один из самых характерных, самых «Чуковских» жанров. В том, как много времени Корней Иванович отдает переписке, что-то благородно-старозаветное. В наш век само понятие «письма» меняется. Вместо развернутых дружеских посланий, искрометных «эпистол» сейчас больше в ходу массовые — почта не справляется! — стандартно-глянцевитые открытки: новогодние, праздничные, поздравительные; снежинки, елочки, цветочки; пожелания успехов в труде и в личной жизни. Корней Иванович и здесь хранитель традиций, свычаев и обычаев наших классиков, славной «эпистолярии» от Пушкина до Блока.
Письма разных писателей находятся в неодинаковом отношении к их творчеству. Достаточно сопоставить, например, письма Маяковского с их сугубо деловым, почти телеграфным стилем, намеренно анти-эпистолярным, неуловимо-ироническим по отношению к самому жанру, и — письма Блока серьезные, естественно соединяющие разные мотивы: личные, художественные, бытовые. Письма Пастернака — безудержные, лирически раскатистые, как будто разбегающиеся; взрывы признаний, размышлений со сложными ходами ассоциаций. Порой даже кажется, что они обращены к искусству более непосредственно, нежели к самому адресату.
Чуковский тоже много пишет об искусстве, но его письма прежде всего отличает ярко выраженная «адресатность». Вы читаете их, и возникает эффект присутствия собеседника. Не письмо-сообщение, как у Маяковского, но письмо-общение, беседа, причем Чуковский чаще всего стремится перевести разговор с себя на адресата. И удивительное дело: он, гиперболичный во всем, сразу же резко сбавляет тон, когда пишет о себе. Собою вечно недоволен, просто обижен на себя. А то и вовсе горестно махнет на себя рукой. Вот уж действительно, в его «приглашении к радости» — ни капли самодовольства.
«Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), — признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. „От двух до пяти“ — именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать „Мастерство <Некрасова>“ заново, по-другому. „Уолта Уитмена“ я переделывал 10 раз — для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)»
В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:
«Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи — и снова взяться за „Воспоминания о Блоке“, — и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская „Попрыгунья“, проворонил его!» (7 декабря 1958 года).
Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. «Гипертоник» эмоций в одном случае, он становится «гипотоником» в другом.
Значит, неверно представлять себе так, что он зовет всех к радости просто потому, что у него душа поет, что он сам постоянно весел и постоянно ясен.
Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской «Библиотеке советской поэзии»:
«Вдруг ни с того ни с сего — при любых обстоятельствах — обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем — на три или четыре часа. Потом стоп! — вся музыка во мне прекращается…» («Об этой книжке»).
Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! — и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.
Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте… Но буквально через минуту раздается громкий стук — это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:
— Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!
И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что «немощен и дряхл до позора».
Его приглашение к радости — верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.
Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.
А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого «Тюковского». И, конечно, «Крокодила». Есть песнь песней — так это сказка сказок.
Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,
Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, «нехороший барбос, невоспитанный» (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня «без няни гуляет по улицам», — все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного «крокодилыча».
Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти — либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова — все то, что вдруг раздавалось и вдруг — стоп! — замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.
В. Каверин
Я — ДОБРЫЙ ЛЕВ
Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества «Серапионовы братья». Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории — и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы — и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия — «Памятник Михаилу Слонимскому» или «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова».
Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. «Суды» мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, — где только не устраивались эти «суды»! Один из них над Евгением Онегиным — описан в моем романе «Два капитана».