Озадаченному Валентину Степановичу ничего не оставалось, как вежливо предложить:
— Прошу вас… в приемный покой.
Они спустились вниз, Линяшин взял в гардеробе плащ, покорно, как примерный пациент, сказал:
— Доктор, я готов. Все вещи при мне.
— Раздевайтесь, больной, — в тон ему ответствовал Валентин Степанович.
— Мы же договорились — условно, — перешел на шепот Линяшин, заметив, что к ним с прибором для измерения давления и градусником спешит озабоченная дежурная медсестра.
Чуть дрогнув уголками губ, Валентин Степанович остановил ее.
— Больной прошел осмотр на отделении. Покажите ему, где у нас сдают вещи.
Пропитанная запахами лекарств и дорогих духов медсестра засуетилась вокруг Линяшина, осторожно поддерживая его под локоток. Как-никак, а больного привел сам главный!
Когда она открыла ключом дверь камеры хранения личных вещей больных, в лицо Линяшину ударил душно-едкий запах масляной краски и извести.
— Извините, после ремонта еще не выветрилось, — защебетала медсестра. — У нас первый этаж приводили в божеский вид, а здесь малярный склад был.
— А где больные держали вещи?
— Прямо на отделении. Выделили на каждом этаже по палате — и нам никаких забот, — простодушно объяснила она.
Заметив заминку, подошел главный врач.
— Доктор, можно сдать вещи на отделении, как это было, когда шел ремонт? — с просительными интонациями в голосе обратился Линяшин.
Валентин Степанович остро глянул на «больного», все понял и, поблагодарив дежурную, повел его на отделение. По дороге он заглянул в пустующую ординаторскую, прихватил там висевший на гвозде ключ.
— Вот здесь, — открыл он дверь угловой комнаты. — Видите, до сих пор кое-кто не унес вещи вниз.
Линяшин огляделся. На длинной стойке-вешалке забыто висело несколько одежонок. Из карманов разномастных пиджаков торчали лоскутки бумажек с нацарапанными фамилиями и номерами палат.
— В июле, когда… — начал Линяшин, но Валентин Степанович понял его с полуслова.
— Когда лежал Сердобольский, вещи всех больных были здесь.
Линяшин прошелся вдоль вешалки, читая фамилии. И замер, не веря глазам своим, у последнего, одиноко висевшего костюма, упрятанного в полиэтиленовый мешок. «Сердобольский С. Я. Палата № 12», — прочел он сквозь матовую тусклость полиэтилена.
— Как же так получилось… — растерянно бормотал Валентин Степанович. — Ремонт… Забыли…
Он потянулся к мешку, намереваясь снять его с вешалки.
— А вот это не надо делать! — твердо сказал Линяшин. — Пригласим понятых.
В присутствии понятых костюм извлекли из мешка, старательно осмотрели все карманы. Нашли там восемьдесят копеек, чистый носовой платок и пузырек валокордина.
Ключей от квартиры в кармане не было.
Раковский припарковал машину у сквера, бережно прикрыл дверцы, сделал несколько упражнений — разминку перед бегом. Упражнения особого удовольствия не доставляли. Может быть, потому, что невольно напоминали те печальные времена, когда его повышенная работа о здоровье вынужденно ограничивалась разминкой. Там бегать было негде. Да и дискомфортный режим мест заключения не позволял такую роскошь.
Зато теперь каждое утро он бегал с наслаждением. И трусцой, и в более быстром темпе. Бег давал ощущение силы, свободы, уверенности в том, что все складывается отлично, что живется ему так, как не могут позволить себе жить другие люди, вынужденные утром спешить куда-то на работу, подчиняться какому-то начальству, думать, как бы не растратить лишние десять рублей.
Этих забот у Раковского давно не было и в помине. В маленьком, зашторенном от посторонних глаз мирке людей, близких ему по духу, жили иными заботами. Здесь считалось дурным тоном даже заговорить о каких-то обязанностях перед обществом. А такие понятия, как честь, порядочность, самоуважение, были вывернуты наизнанку. Нечестно поступил — это когда играл в карты в долг и не вернул его. Непорядочно — когда без всякой выгоды для себя сбиваешь цены на «черном рынке». Имеешь право на самоуважение и на зависть других, если все на тебе, все в твоей квартире и все, что крутится-вертится вокруг тебя, базарно кричит о том, как ты умеешь жить. Когда с завистью говорят о твоей машине и немыслимом перстне с бриллиантом, о твоей привычке слетать на воскресенье позагорать в Сочи, а обедать в ресторане, о твоей «шикарной» любовнице и преданной молчаливой жене-домохозяйке, о твоих фирменных шмотках и товарах из валютного магазина.
Правда, о Раковском нельзя было сказать, что он уже жил такой жизнью. Но он весь был устремлен в нее, грезил о ней, и ему казалось, что вот-вот он войдет туда с тугими пачками купюр — советскими и в инвалюте, надежно подстрахованный на всякий случай личной коллекцией антикварных вещей и драгоценностей.
Пробежав последний круг, Раковский разделся до пояса, протерся махровым полотенцем. Нащупав на руке пульс, скосил глаза на часы. Число ударов сердца было чуть выше его нормы. Осуждающе покачав крупной головой, сказал сам себе:
— Пить надо в меру.
Во всем остальном он был доволен собой. Доволен сегодня и пока. Жизнь научила его не обольщаться на сей счет. И как бы осторожно память ни берегла его самолюбие и тщеславие, как бы старательно ни обходила черные дни прошлого, в нем, этом прошлом, самым запоминающимся, до озноба страшным, был арест, гробовая тишина следственного изолятора и приговор суда.
Это случилось, когда ему было двадцать восемь лет. Недоучившийся студент из областного города, он приехал в Ленинград поступать в художественный вуз. Благих намерений хватило лишь на то, чтобы покрутиться в коридорах института и из разговоров с абитуриентами и преподавателями понять: шансов войти в храм искусства нет — слишком слаба подготовка.
Все, кто знал Раковского в те годы, обращали внимание на то, что энергии, предприимчивости ему не занимать, ума — тоже, что умеет схватить на лету интересную идею, увлечься и увлечь других задуманным делом. Но уже и тогда над этими добрыми началами брали верх обостренное тщеславие, склонность к авантюризму, стремление заявить о себе, выделиться любой ценой.
Даже не попытавшись поступить в художественный вуз, Раковский решил: если не учиться прикладному искусству, то хотя бы считаться его знатоком и страстным поклонником в глазах окружающих. К сожалению, в среде художников подобные люди вполне приживаются и, случается, подвизаются там всю свою жизнь, где-то и над чем-то работая, что-то собираясь сотворить, но кто-то и почему-то им мешает это сделать.
У одного профессионального художника Раковский натягивал на подрамники холсты, грунтовал их, другому помогал оформить персональную выставку или договор на выгодные прикладные работы, у третьего был на побегушках. Устроился он и с ленинградской пропиской и жильем — фиктивно женился, выговорив право у своей «избранной» жить у нее «до лучших времен».
Внешний лоск, «художественная» внешность, респектабельность, а если надо — угодливость, замашки «своего парня», простоватость новичка, завороженного искусством, помогали ему сходиться с самыми разными людьми. Эти «добрые» люди и устроили его в Ленинградское отделение Художественного фонда РСФСР инспектором-искусствоведом.
Худфондовская зарплата мало волновала Раковского. Эта должность ему нужна была как виза для беспрепятственного входа в солидные учреждения, для обустройства своих личных дел. Эти дела он проворачивал энергично и с размахом. Ребята, поступившие в Мухинское училище в год его появления в Ленинграде, еще не получили дипломы, а он уже имел в центре города собственную мастерскую. Они жили на стипендию, на общественных началах оформляли интерьеры скромных помещений, а он за солидный куш по частным соглашениям с церквами реставрировал и украшал кресты, кустодии, кадила, митры, ковал и чеканил церковную утварь в своем ателье.
Выполнение этих сверхвыгодных заказов требовало не только времени, умения, но и материалов. Чаще всего таких, каких нигде не сыщешь, честно не приобретешь. Вездесущий Раковский шастал по музеям города, реставрационным мастерским, шастал не с входным билетом экскурсанта, а с удостоверением инспектора-искусствоведа, знакомился со специалистами прикладного искусства, с рабочими, обслуживающими эти учреждения. И доставал у них то, что можно было втридорога продать.