Изменить стиль страницы

В каждом посещенном городе и, естественно, в Кинешме у Павлуши имелось еще несколько почитаемых мест, где на тебя не очень-то обращают внимание и где наверняка пусть не сразу, но непременно можно будет чем-либо поживиться. И прежде всего это — вокзал. А летом в навигацию — пристань. Далее, масштабом поменьше, причислялись Павлушей к «кормящим» местечки общественного питания: буфеты, столовые, распивочные забегаловки, где подгулявший или мрачно вошедший в «штопор» выпивоха мог и рублем невзначай одарить, а то и порцию чего-то остывшего, с воткнутым в пищу окурком, после себя оставить. Реже, только в крайнем случае, посещал Павлуша в бродяжнические будни церковь. Место это тихое, непонятное, какое-то печальное, где собирались люди не веселиться и выяснять отношения, а для того чтобы помолчать, а то и поплакать. В прохладном, как пещера, помещении стояли или медленно передвигались в основном в черненькое закутанные старушки с заплаканными или никакими, припрятанными глазами. Сидели и тут инвалиды. Возле церковных дверей. Но здесь они ничего не пели, ничем не торговали, а только, положив перед собой кепку, ждали чего-то… А скорей всего — денег, которыми делились заплаканные старушки. Павлуше здесь ничего не перепадало. Притягивала разве что тишина. И не похожая ни на что торжественность. Как будто все чего-то ждали. И казалось, вот-вот дождутся. Не подождать ли и ему? Но больше манило сюда другое. И опять же не что иное, как деньги, имевшие и в этой благостной тишине свое хождение. Однажды видел Павлуша, как некий церковный старичок, забавно одетый в театрально яркие одежды, нес на руках сквозь толпу старушек красивое серебряное блюдо, а на нем лежали деньги. Монетки и бумажки. «Значит, и здесь чем-то торгуют… А стало быть, и поживиться можно».

Кинешемская церковь какой-то особой, редкостной красотой не отличалась. Таких обязательных, непременных храмов вдоль опушенного лесом верхнего течения Волги было в свое время как грибов в урожайный год. Теперь же, когда строений этих, не столь, как прежде, необходимых, изрядно поубавилось, то и красота их необъяснимая, устремленная от земли к небу, как бы выпуклее сделалась и обращает на себя внимание резкой неожиданностью, нереальностью линий и красок. Подплываешь ты, скажем, на рассвете к городу и видишь с борта древнего пароходишка, трясущегося от усердия и дряхлости, не просто ряд серых домишек и труб закопченных, фабричных рощицу, но и нечто непонятное, светлое, расположенное в городишке на самом видном месте. Белые стены, пусть не золоченые, а всего лишь синие или зеленые купола, обязательные колокольня и крест, царапающий небо. Ничего сверхъестественного в общем-то. Штришок всего лишь дополняющий, а состояние в пейзаже праздничное. И вот что удивительно: присутствие штришка придает виду некую завершенность, как на старых полотнах, изображавших Русь.

Выйдя с территории рынка, Павлуша направился к берегу Волги и, неожиданно для себя, очутился прямо возле церковной ограды, у подножия высокой, обмотанной сверху кружением птиц, как старушка косынкой, колокольни. Птицы — воробьи, галки, вороны и голуби — кричали, поскуливали и даже шипели друг на друга, разевая красные изнутри клювы. Неизвестно, за что они боролись, что отстаивали, шумя крыльями и посыпая околоцерковную территорию пометом и выпавшими в суете перьями. Павлуша, единственный, кто обратил на них внимание, задрав голову, долго следил за их перемещениями вокруг колокольни, а когда опустил глаза до обычного уровня — сразу же отца увидел перед собой, очки его темные, внимание прохожих привлекающие.

Отец был не один. Под руку, как слепого, вела его по булыжной мостовой девушка, аккуратно, в чистейшую белую кофточку и черную шерстяную юбку одетая. «Ну конечно же — Евдокия!» — обрадовался почему-то Павлик.

Вышли они откуда-то из-за церкви, из-за ее громады, потому так неожиданно и возникли. Павлуша не пытался увильнуть. Его как бы сковало, свело при виде родителя. Кровь пропитала щеки, прилила к голове, закипев в корнях волос: сделалось жарко и жутко.

А Евдокия уже заметила его и узнала. Всего-то и виделись однажды тогда, весной, во время ее инспекторской поездки в Жилино, а поди ж ты — запомнила. Да и отец уже очки снимает и висок себе пальцем массирует. Соображает, наверное, как и что.

— Павлик… Случилось что-нибудь? Произошло? — Отец почему-то галстук начал поправлять, узел под подбородком расшатывать. — С Лукерьей что-нибудь? Или… школа?

— Деньги. Которые в шкафу на полке лежали. Триста рублей… — Павлуша, готовый вот-вот заплакать, не мигая смотрел отцу в глаза.

— Деньги? Всего лишь? Фу ты, господи! Успокойся. Обокрали, стало быть? Кто же это? Хотя мало ли. Вон сколько их шляется по лесам, амнистированных. Погоди-ка, ружье у нас будет. Встретил я тут дружка одного старинного, лесника. Воздвиженского Федора Иваныча. Одарить хочет ружьем. У него теперь новое. Вот мы и займем оборону.

— А… в Ленинград? Ты что же, не думаешь в Ленинград возвращаться? — Павлуша весь напрягся и зло так посмотрел с прищуром на обоих. — А ведь вы знаете, прекрасно знаете, что мама моя жива! Да, жива… И скрываете. Подло это! Да, подло… И деньги я украл! Потому что в Ленинград хотел уехать. К маме! Вот.

— Как же так? Не предупредив, тайно от всех… Разве так можно? — сморщился Алексей Алексеевич.

— А про мать можно не говорить? Можно, да?! — Слезы рвались из глаз наружу, рукавом пиджака смахивал он их, прогонял, а они все выплескивались. И тут вдруг чистенькая, аккуратная Евдокия смело и крепко, даже дерзко, обхватила его, прижала к своей белоснежной кофточке мокрое лицо парнишки и долго-долго не отпускала от себя. А Павлуша и не сопротивлялся почему-то. Как ни был он ершист и самостоятелен, какие огни с водами ни прошел, а под напором ласки не устоял. Да и сочувствие неподдельное ощутил в судорожных объятиях молодой женщины, какую-то безрассудную жалость материнскую в ее движениях уловил.

И тут вдруг заплаканной щекой своей уперся он во что-то упругое, ошеломляющее своей реальной таинственностью. Грудь. Ее, Евдокиина, под белой кофточкой. Сообразил и сразу же вырываться из ее рук начал. И наконец отпрянул — красный, испуганный, еще более растерянный и как бы пришибленный происходящим.

— Это… это страшная несправедливость! — прошептала она, глядя Алексею Алексеевичу не в очки, а куда-то ниже, в подбородок. — Вы, Алексей Алексеевич, должно быть, не понимаете, как жестоко поступили… Простите, но жестоко! Ужасно. И ради чего?

— Ради будущего Павлуши! Ему семилетку необходимо закончить. А сделать он сможет это только у меня.

— И что же? Ради какой-то семилетки…

— Да! И еще раз да! Иначе ему погибель. Только железной рукой.

— А мать?! — закричала вдруг Евдокия, да так, что церковные старушки на паперти вздрогнули, а с колокольни птицы потревоженные снялись.

— А мать, что же… Мария… Она ведь сама от всего этого отказалась…

— Что?! От сына отказалась? Не верю!

— Она замуж вышла. Ты ведь знаешь, Дуняша.

— От вас отказалась. Но при чем тут сын?

— Да потому, что я отвечаю за него! Я, черт возьми, тоже его люблю, вот почему! Еще одну зиму, только одну… И я подготовлю его. Я верну его для жизни… Вот на что я поставил. Сделать из него интеллигента! А для этого ему Ленинград необходим.

— Для этого не Ленинград, — задумчиво посмотрела в глаза учителю Евдокия, — для этого душу живую необходимо иметь.

Разговаривая так, все трое незаметно для себя спустились по булыжному съезду к воде. Взрослые, размахивая руками и часто оступаясь на неровностях дороги, шли впереди Павлуши, который плелся следом за ними, все еще судорожно, хотя и бесслезно вздрагивая.

Евдокия посадила их на паром, долго махала им обеими руками, провожая. Посылала Павлуше потешные воздушные поцелуи, улыбалась жалостливо и преданно. И тут, когда смычка от берега отплывала, оба они увидели, как с Евдокией что-то такое произошло, непонятное, возмутительное. Какая-то тетка или бабка, наглухо повязанная черной косынкой до бровей — так, что лицо белело из платка маленькое, с кулачок, — вдруг, подойдя к Евдокии, толкнула ее кулаком в грудь, а затем и ладонью по щеке смазала. Евдокия растерянно улыбалась все эти фантастические мгновения, как бы не различая перед собой старухи. А пожилая в платке что-то кричала, словно речь произносила перед толпой на трибуне, утопая в прибрежном песке малоподвижными ногами.