Изменить стиль страницы

Веснушчатый, синеглазый, стриженный наголо бортмеханик Костя помог нам погрузить чемодан. — А где Глеб? — с некоторым разочарованием спросила сестра.

Бортмеханик хихикнул и тут же закашлялся под строгим взглядом Охотина.

— Вылетел по срочному заданию, — сдерживая улыбку, объяснил Охотин.

С момента, когда мы уселись на пассажирские места (их всего два и было) и самолёт побежал вперёд, слегка подпрыгивая на неровностях, а затем плавно устремился ввысь, чувство реальности происходящего оставило меня. Как в счастливом сне прильнул я к прохладному стеклу окна.

Под крылом глубоко внизу пенилось белыми барашками море. Быстро уходила назад песчаная коса с параллельными улицами посёлка Бурунного — каждый дом меньше спичечной коробки, — мелькнул в песках старый маяк и скрылся. Скрылись и посёлок и берег. Остались только море и небо. Что-то сдавило мне горло — радость, упоение. Я крепко схватил сестру за руку, что-то крича от восторга. Она понимающе кивнула. Глубина — больше ничего не оставалось в мире, глубина внизу, глубина вверху.

Странно сместились привычные восприятия. Так однажды, ещё мальчишкой, я взял с комода мамино овальное зеркало и с любопытством заглянул в него, стоя спиной к раскрытому окну. И тогда привычная улица, песок, часть неба с ослепительно белым облаком предстали странно изменёнными, полными непонятного значения. У меня перехватило дыхание, словно я заглянул в неведомую страну. Привычный, знакомый до мелочи мир стал иным, от вещей можно было ожидать чего угодно.

Я был потрясён и почему-то долго не мог повторить опыта. И вот теперь с самолёта мир предстал передо мной чем-то похожим на тот, что я видел в зеркале. Впоследствии я рассказал об этом бортмеханику Косте, он вытаращил на меня синие глаза и пожал плечом.

— Вот чепуха, — отрезал он. — Впрочем... один раз я вылетел в рейс выпивши слегка — правда, было что-то в этом роде. Потом два года прорабатывали меня на всех собраниях, пока не нашли свежий случай...

Этот первый мой перелёт в качестве пассажира что-то переломил в моём сознании. Кровь стучала в виски двойными ударами, как туманный сигнал. Моя лоция Каспийского моря! Смотрящий вперёд — как же далеко мог он отсюда, с вышины, видеть и знать. Ночные полёты, слепые полёты, полёты над морем и пустыней, по никем не облётанным трассам. Строгое выполнение задания, несмотря ни на какие препятствия, — вот в чём была свобода. Я вдруг так позавидовал Глебу! Самому вести такую машину — может ли быть высшее счастье на земле?

Самолёт несколько снизился. Теперь он шёл на малой высоте в тени кучевого облака. Нас заметили с большого пассажирского парохода и махали платками. Мы ответили. Вряд ли они даже успели разглядеть. Пароход медленно полз по морю, как тяжёлый утюг по синей с белыми разводами скатерти.

На аэродроме, когда мы стали, прощаясь, благодарить Охотина, он вдруг спохватился:

— А у вас есть где ночевать? — И, узнав, что мы надеемся на гостиницу, схватился за голову. — Хорош бы я был, отпустив вас! В городе идёт совещание по проблеме уровня Каспия, прибыло много всяких специалистов — мест в гостинице нет. Что ж мне с вами делать, ребята? Гм! Ну, айда к нам.

— Но мы вас стесним, — неуверенно начала сестра.

— Поместим в отдельной комнате. Не это меня смущает... Как бы Глеб не рассердился, подумает, что нарочно вас привёл... Д-да. Глеб ведь у нас живёт. Пошли, здесь рядом.

У Охотиных был собственный домик в двух шагах от аэродрома. Мы получили в своё распоряжение изолированную комнату — бывшую кухню — с двумя кроватями, пузатым комодом и словно лакированным фикусом. Квартировавшие в ней артисты филармонии съехали только вчера.

Хлопотавшая над нашим устройством жена Охотина рассказала, что пускает квартирантов больше из-за того, что ей одной боязно: ведь Андрей Георгиевич вечно в полётах.

Весь домик и все вещи в доме были на редкость чисто отмыты, выглажены, вычищены. Детей у Охотиных не было. Старый пилот звал жену Перепёлкой, а иногда Мишкой. Если она отказывала ему в просьбе, он восклицал: «Ну что за Мишка!» — и вторично просьбы не повторял. Он вообще, по-моему, не любил спорить. Елена Васильевна работала в клинике мединститута хирургической сестрой и вправду чем-то напоминала осеннюю перепёлку. Она была круглолицая, добродушная, спокойная. Ходила по дому в отлично выутюженном платье, белой косынке и резиновом переднике. И с мужем и с другими людьми обращалась, как с больными, — снисходительно и властно.

Охотин что-то шёпотом спросил у неё, она сказала, что Глеб Павлович ещё не являлся. Он явился часом спустя, когда мы пили чай из беленьких с голубой каёмочкой чашек, на белой накрахмаленной скатерти в хирургически чистой столовой.

Глеб не знал, что найдёт нас у себя на квартире. Отпирать бросился сам Охотин и только начал ему что-то шептать, как Лиза решительно вышла в отлично освещённую электрической лампой переднюю. Как она потом мне объяснила, ей что-то показалось неладно. Я, разумеется, выскочил вслед за сестрой.

Вид у Глеба был как раз такой, как я себе представлял будучи хорошо знаком с ухватками Фомы. Меня вдруг словно осенило: я мгновенно понял, в чём причина «неуспеха» моей сестры у мужской половины посёлка Бурунного. Кому же хотелось испытать на себе кулаки чемпиона?

— Это Фома вас так избил! — вскрикнула Лиза, прижав обе ладони к покрасневшим щекам.

Глеб посмотрел на неё — с каким выражением, не разберёшь: глаза — зеркало души — заплыли.

— Подрался из-за одной девчонки!—небрежно буркнул он (по-моему, ответ был великолепен!) и, невежливо повернувшись к нам спиной, хотел юркнуть в свою комнату.

Но не тут-то было. В Елене Васильевне, вышедшей на его голос, сразу проснулся профессиональный инстинкт, и она потащила его чуть ли не за шиворот к домашней аптечке.

— Айда в столовую, — шепнул Охотин. — Мишка будет ему класть примочки.

И мы пошли допивать чай.

Глеба мы так в этот вечер и не видели — он не был расположен к беседе и заперся у себя в комнате. Нам не терпелось осмотреть Астрахань, но было уже темно и поздно.

Мы пошли спать.

Лёжа в кроватях, мы по привычке ещё пооткровенничали перед сном.

— Вот какой твой Фома дикарь! — возмущалась Лиза.

— А Глеб молодец! — отдал я ему должное. — Ведь это делается так: Фома сначала предложил оставить тебя в покое. Значит, он отказался. Затем — если бы он звал на помощь, к нему бы прибежали, значит, он никого не звал. Молодец! Но только... всё равно мне его ни капельки не жалко. Не люблю я его, и кончено!

— За что? Ну, ты объясни...

Я вдруг сел на кровати — было довольно жарко, хотя фрамуга была открыта.

— Лиза, — решительно начал я, — мне надо с тобой поговорить...

— Янька, может, завтра поговорим? — умильно попросила сестра.

— Нет, сегодня, сейчас. — Я решил потребовать от неё категорически, но никак не мог подобрать слова — говорю я куда хуже, чем пишу. — Лиза! Я всегда тебя слушался во всём, как будто ты мать, правда?

— Ты — хороший брат!

— Ну вот. Не потому я тебя слушался, что ты на два года старше, плевал я на эти два года, понимаешь? Просто я уважаю тебя, горжусь тобою как сестрой. Скажи, а ты уважаешь меня хоть немножко?

— Уважаю.

— Ну вот, тогда послушай меня... Будь от Глеба подальше. Понятно? Он парень очень красивый, ну и пусть себе красуется. От него тебе не будет ни для ума, ни для души. Он ни то ни сё. И запомни: он тебя не любит. Говорил другое? Врёт.

Лиза издала невнятное восклицание и тоже села на кровати.

— Почему ты думаешь, что он врёт? Что ты в этом можешь понимать? Не обижайся, я считаю тебя очень умным...

— Правда?

— Ну да. Но ведь тебе всего семнадцать лет и ты ещё никогда не любил.

— Семнадцать с половиной. Может, люблю, понятно? Ты не знаешь. — Марфу?

— Может, её, ну и что?

— Так ты же её никогда в жизни не видел. Разве можно любить, ни разу не видев?

— Значит, можно. Не надо про это. Фома, вот кто тебя любит по-настоящему, как мужчина. Подожди, не перебивай. Скажу тебе откровенно: женой Мальшета хотелось бы мне тебя видеть.