— Нет, однако почувствовала все признаки его присутствия: то же странное ощущение, та же нервическая слабость, то же оцепенение, тот же сон.
— Тот же сон?
— Да, у меня стала кружиться голова, я ощутила какое-то таинственное влияние, которому сначала сопротивлялась, а потом уступила.
— Боже милостивый! — воскликнул Филипп. — Но дальше, дальше.
— Я уснула.
— А где?
— У себя в постели, я в этом уверена, а проснулась на полу: я лежала на ковре, мне было так плохо, так холодно, словно я восстала из мертвых. Я принялась звать Николь, но тщетно, она исчезла.
— А сон у тебя был такой же?
— Да.
— Как тогда в Таверне? Как в день праздника?
— Да, да.
— И оба первых раза, прежде чем уснуть, ты видела этого Жозефа Бальзамо, графа Феникса?
— Очень отчетливо.
— А в третий раз не видела?
— Нет, — начав что-то понимать, испуганно отвечала Андреа, — но я почувствовала его присутствие.
— Прекрасно! — воскликнул Филипп. — Теперь успокойся, можешь не волноваться, можешь мне довериться, Андреа, я знаю твою тайну. Благодарю тебя, милая сестра, мы спасены!
Филипп обнял Андреа, нежно прижал к груди и решительно выбежал из комнаты, не желая ничего более видеть и слышать.
Он подбежал к конюшне, собственноручно оседлал лошадь, вскочил в седло и стремглав поскакал в Париж.
145. СОВЕСТЬ ЖИЛЬБЕРА
Описанные нами сцены рикошетом жестоко ударили и по Жильберу.
Весьма своеобразная чувствительность этого молодого человека подверглась тяжким испытаниям: укрывшись в каком-нибудь уголке сада, он ежедневно следил по лицу и движениям Андреа за развитием ее недуга; однажды встревожившая его бледность девушки, на следующий день, когда мадемуазель де Таверне, подойдя к окну, подставила лицо первым лучам солнца, эта бледность показалась Жильберу еще заметней, еще красноречивей. Если бы в этот миг кто-нибудь следил за ним, наблюдатель не преминул бы отметить в его чертах признаки угрызений совести, ставшие уже классическими благодаря художникам древности.
Жильбера пленяла красота Андреа, и в то же время он ненавидел ее. Эта ослепительная красота в сочетании с прочими достоинствами являла собою новую границу, отделявшую его от девушки, и одновременно казалась ему новым сокровищем, которое он желал добыть. Вот каковы были причины его любви и ненависти, его влечения и презрения.
Но с того дня, как красота Андреа начала блекнуть, когда на лице ее стало появляться выражение страдания либо смущения, — короче, с того дня, когда появилась опасность и для Андреа, и для Жильбера, положение полностью переменилось, и он, как человек в высшей степени справедливый, тут же изменил свою точку зрения.
Первым его чувством была, пожалуй, глубокая грусть. Он не мог видеть без боли, как вянет красота, как тает здоровье его возлюбленной. Его гордости безмерно льстило, что он может жалеть эту надменную и столь высокомерную с ним женщину, отплатив ей сочувствием за все унижения, которым она его подвергла.
Сказанное вовсе не означает, что мы извиняем Жильбера. Гордыня ничему не может служить оправданием. И разве не из гордыни он постоянно следил за девушкой? Когда м-ль де Таверне, бледная, измученная, со склоненной головой, появлялась, словно призрак, перед взором Жильбера, его сердце начинало стучать, кровь приливала к глазам, жгла их, словно навернувшиеся слезы, и он, прижав к груди судорожно сжатую руку, точно желая унять укоры совести, шептал: «Это я погубил ее», после чего, бросив на девушку алчный, яростный взгляд, убегал, предвкушая, как снова встретит ее и услышит ее стенания.
Душевные муки Жильбера достигли предела, горе его стало настолько острым, что превосходило человеческие силы. Его яростная любовь нуждалась в утешении, и бывали минуты, когда молодой человек готов был отдать жизнь за право припасть к коленям Андреа, взять ее за руку, успокоить, вернуть к жизни, когда она лишалась чувств. Его бессилие в таких случаях было для него сущей пыткой, описать которую не в силах никто на свете.
Эти муки Жильбер терпел три дня.
В первый он заметил, что Андреа немного изменилась. Там, где другие не видели ничего, он, как сообщник, угадывал и объяснял все. Более того, наблюдая, как развивается недомогание, он рассчитал, когда в здоровье больной наступит серьезное ухудшение.
С того дня, как Андреа впервые потеряла сознание, Жильбер был вне себя, его постоянно бросало в пот, он все время пытался что-то предпринять, что свидетельствовало о нечистой совести молодого человека. Всю его бестолковую беготню, все его напускное безразличие или, напротив, рвение, взрывы сочувствия или язвительности, которые Жильбер считал чудом скрытности и тактического искусства, любой самый ничтожный писец из Шатле, любой самый глупый тюремщик из Сен-Лазара[125] разгадал бы так же легко, как Лафуэн из ведомства г-на де Сартина расшифровывал тайнопись.
Всякий, кто увидел бы человека, который то несется куда-то что есть духу, то внезапно останавливается и издает нечленораздельные восклицания, то погружается в глубокое молчание или к чему-то внимательно прислушивается, то скребет ногтями землю или в исступлении кромсает дерево, — любой, кто увидел бы такого человека, остановился бы и сказал: «Это или безумец, или преступник».
Когда прошел первый приступ угрызений совести, Жильбер перешел от сострадания к мыслям о себе. Он понял, что частые обмороки Андреа скоро начнут казаться окружающим крайне странными и люди станут доискиваться причины.
Тогда Жильбер вспомнил, как грубо и с какой расторопностью правосудие добывает нужные сведения; вспомнил про допросы, расследования, проводимые одним лишь судейским, признаки, которые наводят на след преступника, ловких и умелых ищеек, именуемых следователями, вспомнил о всевозможных приемах, способных обесчестить любого человека.
А то, что совершил он, казалось Жильберу — в нравственном смысле — самым мерзким из преступлений.
Поэтому молодой человек перепугался уже не на шутку, так как боялся, что болезнь Андреа повлечет за собою расследование.
И с той поры, подобно преступнику со знаменитой картины, которого преследует ангел угрызений совести с бледным факелом в руке[126], Жильбер постоянно пугливо озирался вокруг. Каждый шум, каждый шорох казались ему подозрительными. Он вслушивался в каждое слово, произнесенное в его присутствии, и каким бы незначительным оно ни было, Жильберу казалось, что оно имеет отношение к м-ль де Таверне или к нему самому.
Он видел, как г-н де Ришелье отправился к королю, а г-н де Таверне — к дочери. В тот день ему показалось, будто в доме воцарился несвойственный ему дух интриг и подозрений.
Тревога молодого человека усугубилась, когда он увидел, как в комнату Андреа прошел врач дофины.
Жильбер принадлежал к тем скептикам, кто ни во что не верит и пренебрегает людьми и небесами, однако считал науку богом и верил в ее всемогущество.
Порою Жильбер отрицал всеведение высшего существа, но всегда признавал это свойство за медициной. Появление у Андреа доктора Луи нанесло духу Жильбера сокрушительный удар, оправиться от которого он был не в силах.
Оставив работу, не внемля приказаниям своих начальников, он кинулся к себе в комнатенку. Там, сидя за дрянной занавеской, повешенной, чтобы скрытно следить за Андреа, Жильбер напрягал все чувства, пытаясь уловить хотя бы слово, хотя бы жест, которые пролили бы свет на результат визита врача.
Однако ему ничего не удалось узнать. Всего лишь раз он успел увидеть лицо дофины, которая подошла к окну и выглянула во двор, который она никогда раньше, возможно, и не видела.
Правда, еще ему удалось разглядеть, как доктор Луи открывает окно, чтобы впустить побольше свежего воздуха. Больше же ничего он не сумел ни увидеть, ни услышать: тяжелая штора упала вниз и закрыла от него всю комнату.