Изменить стиль страницы

— Глупец! Никто не нашел, значит, никто и не найдет! Кстати, никаких открытий тут и не может быть. Ты, наверно, думаешь, что открытие — это что-нибудь новое? Как бы не так, это нечто старое, забытое, а потом найденное снова. А почему то, что найдено, предается забвению? Потому, что жизнь слишком коротка, чтобы первооткрыватель мог извлечь из своего открытия все, что оно содержит. Эликсир жизни едва не был открыт раз двадцать. Ты полагаешь, Стикс — это плод воображения Гомера? Или думаешь, что почти бессмертный Ахилл, у которого уязвима была лишь пята, — это сказка? Нет, Ахилл был учеником Хирона — точно так же, как ты — мой ученик. Хирон же означает или «совершенный», или «наихудший». Хирон был ученым, его представляли в виде кентавра, потому что наука сочетала в себе силу человека и быстроту лошади. Так вот, он тоже почти уже нашел эликсир бессмертия. Быть может, ему, как и мне, не хватало лишь тех самых трех капель крови, в которых ты мне отказываешь. Вот их-то отсутствие и сделало уязвимой Ахиллесову пяту, и смерть, отыскав лазейку, вошла через нее. Повторяю тебе: Хирон, человек разносторонний — и совершенный, и наихудший, — это тот же самый Альтотас, которому его собственный ученик Ашарат помешал завершить труд, призванный спасти человечество и, в сущности, избавить его от божественного проклятия. Ну, что ты на это скажешь?

— Скажу, — ответил Бальзамо, который явно уже начал колебаться, — что у меня свое дело, у вас — свое. Пусть каждый занимается своим делом на собственный страх и риск. Пособлять вам в преступлении я не намерен.

— В преступлении?

— Да еще в каком! В преступлении, из-за которого на вас будут бросаться все подряд и с позором повесят, от чего ваша наука не может пока защитить ни совершенных людей, ни наихудших.

Ударив своими сухими ладошками по мраморной столешнице, Альтотас возразил:

— Ну-ну, только не будь человечным идиотом, самым жалким идиотом из всех существующих. Давай-ка лучше поговорим немного о законе, жестоком и нелепом законе, выдуманном животными твоей породы; его возмущает одна капля крови, пролитая с умом, но в то же время он готов исторгнуть потоки этой жизненной влаги, проливая ее в общественных местах, на стенах городов, на равнинах, называемых полем боя. Твой закон и глуп и эгоистичен: он приносит в жертву человека будущего человеку сегодняшнему, его девиз: «Да здравствует день сегодняшний и да погибнет день завтрашний!» Ну что, хочешь поговорить об этом законе?

— Говорите что хотите, я вас слушаю, — все больше мрачнея, отозвался Бальзамо.

— У тебя есть карандаш или перо? Нам нужно кое-что подсчитать.

— Я хорошо считаю без пера и карандаша. Говорите же, что хотите сказать, говорите.

— Возьмем твой план. Так, сейчас вспомню… Ты свергаешь министерство, разгоняешь парламент, назначаешь несправедливых судей, вызываешь банкротства, подстрекаешь к мятежам, разжигаешь революцию, упраздняешь монархию, даешь образоваться протекторату и сбрасываешь протектора. Революция даст тебе свободу. Протекторат — это равенство. И когда французы станут свободными и равноправными, твой труд окончен. Правильно?

— Вполне. Вы считаете это невозможным?

— Не считаю. Ты же видишь, я все говорю по-твоему.

— И что же?

— Погоди. Во-первых, Франция — это тебе не Англия, где было сделано все, как ты собираешься сделать, плагиатор ты этакий. Франция — это не изолированное государство, где можно свергать правительство, разгонять парламент, назначать несправедливых судей, вызывать банкротство, подстрекать к мятежам, разжигать революцию, образовывать протекторат и прогонять протектора без того, чтобы другие нации во все это не вмешивались. Франция такая же неотъемлемая часть Европы, как печень — часть внутренностей человека, Франция связана корнями со всеми нациями, жилами — со всеми народами; попробуй вырвать печень у огромного организма, называемого Европой, и через двадцать, тридцать, пусть сорок лет все тело задрожит. Я, правда, беру наименьший срок — двадцать лет: это много? Отвечай-ка, мудрый философ.

— Немного и даже недостаточно, — отозвался Бальзамо.

— Прекрасно, я удовлетворен. Двадцать лет войны, двадцать лет борьбы — ожесточенной, смертельной, непрекращающейся. По двести тысяч погибших в год — и это немного, потому что битва идет и в Германии, и в Италии, и в Испании, и Бог знает где еще. Двести тысяч человек в год — за двадцать лет это даст четыре миллиона; если считать, что в человеке семнадцать фунтов крови — примерно так оно и есть, — то получится… семнадцать умножить на четыре… так… получится шестьдесят восемь миллионов фунтов крови, которые надо пролить, чтобы достичь твоей цели. Я же прошу у тебя три капли. А вот теперь скажи: кто из нас безумец, дикарь и каннибал? Молчишь?

— Безусловно, учитель, я отвечу, что три капли — это ничто, если вы уверены в результате.

— А ты, собираясь пролить шестьдесят восемь миллионов фунтов крови, уверен? Тогда встань, положи руку на сердце и скажи: «Учитель, четыре миллиона трупов — гарантия счастья всего человечества».

— Учитель, ради всего святого, оставим это, — уклонился Бальзамо.

— Ага! Не хочешь сказать? — торжествующе вскричал Альтотас.

— Вы заблуждаетесь относительно действенности вашего средства, учитель, оно невозможно.

— А я-то надеялся, что ты подашь мне совет, будешь мне возражать, будешь меня опровергать, — разозлился Альтотас, вращая своими серыми глазами, которые холодно и гневно глядели из-под седых бровей.

— Нет, учитель, но я размышляю — я ведь каждый день нахожусь в гуще жизни, сталкиваюсь с людьми, веду войну с принцами, я не забился, как вы, в угол, безразличный ко всему, что происходит, ко всему, что защищается или идет в наступление, я не занимаюсь учеными абстракциями и начетничеством, я знаю о трудностях и говорю о них, вот и все.

— Ты быстро преодолеешь трудности, если пожелаешь.

— Скорее, если поверю.

— Так ты не веришь?

— Не верю, — ответил Бальзамо.

— Ты меня искушаешь, искушаешь! — вскричал Альтотас.

— Нет, я сомневаюсь.

— Ну, ладно. Ты веришь в смерть?

— Я верю, что она существует. Да, смерть существует.

— Значит, смерть существует — хоть это-то ты не оспариваешь? — пожав плечами, осведомился Альтотас.

— Это бесспорно.

— Смерть бесконечна и необорима, не так ли? — добавил старый ученый с улыбкой, заставившей его последователя вздрогнуть.

— О да, учитель, необорима и, главное, бесконечна.

— И когда ты видишь труп, пот выступает у тебя на лбу, а сердце наполняется сожалением?

— Пот не выступает у меня на лбу, потому что я привык к человеческим горестям, а сердце не наполняется сожалением, потому что я не слишком высоко ценю жизнь, но, видя труп, я говорю себе: «О смерть, ты могущественна, как Бог, ты властвуешь безраздельно, и ничто не может одержать над тобою верх!»

Альтотас молча слушал Бальзамо, ничем не выдавая своего нетерпения, и лишь вертел в руке скальпель; но едва его ученик закончил свою скорбную и торжественную фразу, как старик с улыбкой оглянулся по сторонам, и взор его, столь пронзительный, что, казалось, для него не существовало в природе никаких секретов, остановился в углу комнаты, где на подстилке соломы дрожал несчастный черный пес — единственный оставшийся в живых из трех животных этой породы, которых Бальзамо по просьбе Альтотаса доставил для опытов.

— Возьми эту собаку и положи ее мне на стол, — приказал старик.

Бальзамо послушно взял пса и водрузил его на мраморную столешницу. Животное, словно предчувствуя свою судьбу и уже явно знакомое с руками экспериментатора, почувствовало прикосновение к мрамору, задрожало, забилось и зарычало.

— Ну, — проговорил Альтотас, — раз ты веришь в смерть, следовательно, веришь и в жизнь, не так ли?

— Безусловно.

— Вот перед тобой собака: она кажется весьма живой, правда?

— Разумеется — она же рычит, бьется, ей страшно.

— До чего же уродливы черные собаки! Попробуй в следующий раз добыть белых.