В тот самый день и час, когда знакомый уже нам Владимир Андреевич Петровский, только что прибывший в Петербург и явившийся к нему и получивший через адъютанта милостивое «пусть погуляет», начал в Петербурге так печально окончившиеся столичные похождения, сам Григорий Александрович готовился к выезду во дворец.
Высокий, пожилой — Потемкину в то время перевалило за пятьдесят, — широкоплечий богатырь, в ярком мундире, обшитом сплошь золотым шитьем, с широкой грудью, покрытой рядом звезд и крестов, русских и иноземных, он уже вышел из кабинета.
Всякий, видавший светлейшего в первый раз, невольно преклонялся перед этим совершенством человеческой телесной красоты: продолговатое, красивое, белое лицо, правильный нос, высоконачертанные брови и голубые глаза, небольшой рот с приятной улыбкой и круглый подбородок с ямочкой.
Левый окривевший глаз был неподвижен и являлся резким контрастом с правым, полным жизни, светлым, зорким и несколько рассеянным.
Князь окривел в начале своей придворной карьеры по милости тогдашнего всезнайки фельдшера Академии художеств Ерофеича, изобретателя известной настойки, приложившего к больному глазу Григория Александровича какую‑то примочку.
На князя потеря глаза до того сильно подействовала, что он удалился в Невскую лавру, отпустил бороду, надел рясу и стал готовиться к пострижению в монашество.
Его спасли прозорливость и доброта императрицы.
Она сама лично навестила его и уговорила возвратиться в мир…
— Тебе не архиереем быть, их у меня довольно, а Потемкин один, и ждет его иная стезя.
Предсказание монархини сбылось.
Светлейший шел уже к парадной лестнице своей неуклюжей, перевалистой походкой, простой, несановитой и неделанной, производившей особое впечатление.
«Весь залитый золотом да орденами и регалиями, в каменьях самоцветных и алмазах — и так шагает по–медвежьи», — говорили современники.
Ряды придворных светлейшего блестящей живой изгородью тянулись от залы до подъезда.
Князя сопровождал его приближенный секретарь Василий Степанович Попов.
Это был подвижный человек лет сорока семи, среднего роста, с добродушно–хитрым татарским выражением лица. Уроженец Казани, он учился в тамошней гимназии и начал службу в канцелярии графа Панина [6] в первую турецкую войну, перешел потом к московскому главнокомандующему князю Долгорукову–Крымскому, который назначил его правителем своей канцелярии и выхлопотал чин премьер–майора.
После смерти Долгорукова Попов, успевший сделаться известным Потемкину как способный, трудолюбивый и деятельный чиновник, был взят им в правители своей канцелярии и скоро снискал неограниченное доверие князя.
Ко времени нашего рассказа он уже был генерал–майором, кавалером орденов до Владимира 1–й степени включительно.
Ряд придворных почтительно преклонялся пред шедшим властелином, который был, видимо, в самом лучшем настроении духа, но все с недоумением смотрели на голову вельможи.
Голова эта была светло–русая, в природных завитках, без пудры, которая считалась необходимой при дворе. Этим‑то и объяснялось недоумение окружающих.
Никто не решился, однако, заметить об этом светлейшему. Один из стоявших адъютантов князя шепнул на ходу об этом Попову.
— Ваша светлость, — обратился к нему Василий Степанович, ранее не обративший внимания на несовершенство туалета светлейшего, — ваша светлость! На вас чего‑то недостает.
Потемкин быстро взглянул в зеркало и отвечал:
— Правда твоя, недостает «шапки»!
Сказав это, князь уже при входе в подъезд вдруг круто повернул обратно и среди недоумевающих придворных вернулся в свой кабинет.
Вид его был мрачен, добродушно–веселая улыбка бесследно пропала с его красивых губ.
Князь захандрил.
Войдя в кабинет, он грузно опустился в кресло. Василий Степанович и несколько адъютантов вошли вслед за ним и стали в почтительном отдалении.
У всех на уме было одно: «Начинается!»
Действительно, начиналось.
Начинались дни, иногда даже недели, когда князь запирался в свою комнату и ложился на диван, небритый, немытый, растрепанный, сгорбленный, в поношенном халате и в утренних туфлях на босу ногу.
Сам князь чувствовал приближение этих дней. Достаточно было малейшей незначительной причины, чтобы ускорить их приближение.
«Подступает! Идет!» — говорил он сам себе, еще будучи на ногах и в сравнительно хорошем состоянии духа.
«Пришло! Захватило!» — решал он мрачно, уже лежа на диване.
Болезни этой не понимали не только окружающие светлейшего, но и он сам. Завистники объясняли ее придворными неудачами самолюбивого вельможи или попросту народным определением: «С жиру бесится».
Но это была, очевидно, болезнь сильная, давнишняя, с юных лет. Это была болезнь душевная, а не телесная.
К ней, впрочем, примешивались иногда недомоганья и слабость. Болезнь эта являлась, как лихорадка, периодически и держала больного иногда три–четыре дня, иногда более недели.
Припадки бывали то сильные, то слабые.
— Кофею! — произнес князь.
Адъютант князя Баур бросился отдать приказание метрдотелю.
Баур был любимый адъютант князя, которому он давал серьезные и щекотливые поручения.
В 1788 году во Франции разгорелась революция [7].
Светлейший, зорко следивший из своего очаковского лагеря за ходом европейской политики, нашел необходимым, ввиду предстоявших событий, достать из французского министерства иностранных дел некоторые важные бумаги, касавшиеся России.
Он призвал Баура и велел ему взять подорожную и скакать в Париж за модными башмаками для Прасковьи Андреевны Потемкиной, жены своего двоюродного брата, впоследствии графа, Павла Сергеевича.
Весть об этом облетела весь лагерь и возбудила толки и пересуды.
— Вот причудник! В Сибирь посылает за огурцами, в Калугу — за тесом, в Париж — за башмаками! — толковали в офицерских землянках.
Григорий Александрович между тем сунул в дорожную сумку Баура пакет на имя одного из парижских банкиров и несколько секретных писем к кое–кому в Париже, обнял его и отпустил, шутя и смеясь.
По приезде в Париж Баур вручил пакет и письма по адресам, а сам пустился по всем модным лавкам заказывать башмаки «pour madame Potemkin».
Князь знал, кого куда посылать и кому что поручить.
На другой день весь Париж толковал уже о странной фантазии русского вельможи — прислать своего адъютанта в столицу Франции за парой башмаков.
По этому поводу был даже сочинен и поставлен на сцену водевиль.
Но в то время когда парижане занимались разговорами о чудачествах князя, банкир отсчитал одной даме шестьдесят тысяч червонцев за то, чтобы она выкрала из бюро страстно влюбленного в нее министра «известные бумаги».
Золото сделало свое дело — бумаги очутились в руках Баура, а золото у корыстолюбивой сильфиды.
Первый достал модные башмаки, положил в карман бумаги и внезапно исчез из Парижа.
Обожатель сильфиды хватился пропажи, но было поздно — она была уже в руках Потемкина.
Такой был адъютант Баур, красивый мужчина, блондин лет тридцати с небольшим.
— Что же кофею? — с нетерпением повторил князь.
Все присутствующие по очереди спешили распорядиться о скорейшем удовлетворении желания светлейшего.
— Когда же кофей? — мрачно продолжал повторять Потемкин.
Наконец дымящийся душистый напиток в большой чашке севрского фарфора [8], на золотом подносе был принесен и поставлен перед Григорием Александровичем.
Последний до него не дотронулся. Он сердито отодвинул поднос и встал.
— Не надобно! Я только хотел чего‑нибудь ожидать, но и тут меня лишили этого удовольствия.
И князь, низко опустив голову, удалился в смежную с кабинетом комнату, служившую ему уборной, — разоблачаться.
«Начинается!» — снова мелькнуло в умах присутствующих.
Все на цыпочках вышли из кабинета и разбрелись по обширным апартаментам дворца.
IV
КНЯЗЬ ХАНДРИТ