Рано утром 15 февраля Ивановская площадь в Кремле уже кишела народом.
Кто‑то в черном как смоль парике, зеленом кафтане с красными обшлагами и отворотами сипло вычитывал с помоста «вины, за кои сенатор, подканцлер, барон Петр Шафиров осужден к лишению чинов, достоинства и самыя жизни». Зычные выкрики глашатая подхватывались студеным ветерком и доносились глухо, точно падали в вату.
Густой говор неясным гулом стоял над площадью, а народ все подходил, словно шумные, порожистые ручейки вливались со всех сторон в волнующееся широкое море.
Посреди площади эшафот свеже–желтого теса, на нем низкая, широкая черная плаха. Терялся в сизо–молочном тумане, уходя ввысь, покрытый густым инеем, словно перламутровый, силуэт Ивана Великого.
Высокий эшафот среди волнующегося моря голов, величественный храм, строгая колокольня выглядели грозно, торжественно в это морозное, туманное утро.
Смолк дьяк, замерла площадь. И почти тут же от Боровицких ворот донеслось, прокатилось по толпе, словно вздох:
— Везут!.. Везут!..
Шафиров в старом нагольном тулупчике стоял на коленях в передке простых дровней, по бокам скакали драгуны с обнаженными шпагами. На эшафот осужденный взошел бодро — сам; встал, где указали, — руки по швам; так и стоял, замерев, пока секретарь, звонко выкрикивая, читал приговор.
Площадь плескалась, шумела:
— Казнокрад!.. Мало им!.. Может, через них и тягостей столько выносим!.. Гребут по своим карманам добро! Присосались к казне, как клопы!.. Кровопийцы!.. Небось теперь–от…
Кто посправнее, потучнее — шипели:
— Эк вычитывает как, волосок к волоску прибирает!.. Только… не перевешаешь всех, не нарубишься!.. Мало, что ль, крови лилось? А толку?.. Ай нам от сего полегчало?
Но на таких смело гаркали:
— Будя шипеть! Знай, Гаврило, про свое рыло! Видать, сам из таковских!..
Народ понимал, что государь делает правое дело: казнит за лихоимство и взятки. И след! Правда на его стороне!
Вот с осужденного сняли тулупчик, парик, вот взяли под руки, повели… И охнула площадь, застыла.
— Гоже, гоже стоит!.. — шептали в толпе, говорили сами с собой. — Попался — так стой, не шатайся! Кланяйся миру! Так, так!
— Простите меня, православные!
— Этак, ниже… ниже!.. А крестится истово!.. Вот те и выхрест! Истово, истово!..
Взвился топор.
— А–а-ах! — Многие закрыли глаза.
Рядом с шеей тяпнул палач, — мимо!.. Ажно полтопора увязил в краю плахи!
Тайный кабинет–секретарь Макаров провозгласил, что император, в уважение прежних заслуг Шафирова, заменяет ему смертную казнь заточением…[69]
Зашатался Петр Павлович, слезы хлынули… Как свели его с эшафота — не помнил.
Говорили, что когда медик, опасаясь последствия сильного потрясения, пустил Шафирову кровь, он прохрипел:
— Лучше бы открыли большую жилу, чтобы разом избавить меня от мучения.
Многие дипломаты сочувствовали Шафирову, расхваливали его способности. «Правда, — говорили, — он был немного горяч, но все же легко принимал делаемые ему представления, и на его слово можно было вполне положиться».
Но и Скорняков–Писарев не торжествовал. За «дерзновение брани в сенате» он был разжалован в солдаты с отобранием деревень. Но Петр не любил терять способных людей, и бывшему обер–прокурору вскоре было поручено надсматривать за работами на Ладожском канале[70].
Долгорукий и Голицын были лишены чинов и оштрафованы на тысячу пятьсот пятьдесят рублей каждый — на госпиталь, за то, что они только двое предерзливо приговор подписали оному Шафирову выдать жалованье, непорядочно поступали и говорили, будто Шафирову при слушании выписки можно быть».
Гордому князю Дмитрию Михайловичу Голицыну пришлось «многажды стукаться головой в землю» перед ненавидимой им «чернокостной» Екатериной, просить милостивого заступления». Милостивое заступление Екатерины помогло: по ее ходатайству Долгорукий и Голицын были восстановлены в чинах, но штраф с них снят не был[71].
Одновременно с делом Шафирова шло другое, не менее громкое: был уличен в лихоимстве обер–фискал Нестеров, человек, много лет отличавшийся ревностным вскрытием и преследованием злоупотреблений.
С расспросов и пыток обер–фискал повинился, что неоднократно брал взятки и деньгами и разными вещами за табачные откупа, определения на воеводские места и за другие дела. Суд начел на него триста тысяч рублей.
Обер–фискала колесовали на площади, против коллегии.
Сам Петр наблюдал за казнью из камер–коллегии.
— Виноват! — закричал с эшафота старик Нестеров, когда увидел в окне государя.
Крепко надеялся обер–фискал на монаршую милость. Полагал, что имеет на это право не меньше Шафирова. Столько лет без кривды радел государю! Надсматривал, «дабы никто от службы не ухоранивался и прочего худа не чинил». Одно дело сибирского губернатора князя Гагарина чего стоит!..
Князь Гагарин!.. Столп благочестия, знатнейший, почтеннейший человек в государстве, повешен вследствие доноса не кого‑нибудь, а его, Нестерова! Кто больше его выловил лихоимцев и казнокрадов?
Кланяется обер–фискал, бьет челом о помост:
— Виноват!
Но… Петр отвернулся.
С Нестеровым было казнено девять человек; многие наказаны кнутом и сосланы на галерные работы.
Всех подьячих согнали смотреть на казнь эту, «дабы могли они видеть, что ожидает всякого лихоимца».
21
Александр Данилович болел. Тепло одетый — в стеганом бухарском халате, подбитых мехом туфлях, обмотанный шарфом, — он часами просиживал у камелька.
В эти дни чаще всех наведывался к нему Петр Андреевич Толстой. А беседа одна у них: все о том, что плох, очень плох государь! Им это виднее, чем кому бы то ни было.
— Смерть каждого государя, Александр Данилович, производит некоторое потрясение, особенно если он самодержавный, — тихо, вкрадчиво говорил Толстой, потирая протянутые к огню руки, искоса из‑под густых, кустистых бровей поглядывая на Меншикова. — Со вступлением на престол нового государя могут измениться отношения к другим странам, устроиться новые союзы, прекратиться прежние; внутреннее управление может получить новый характер; прежние сановники заменятся другими…
Золотисто–багровая полоса от разгоревшихся дров тянулась вдоль комнаты, богато расцвечивая персидский ковер на полу: дрова горели бойко и дружно, весело шипя и пощелкивая. Александр Данилович молчал, как будто весь погрузился в созерцание пламени, но последние слова Толстого заставили его страдальчески сморщиться.
— «Прежние сановники заменятся», — повторил он вслед за Толстым и махнул рукой, а махнув, насупился и замотал головой. — Нет, нет… Не в одном этом дело!.. Видишь, — указал тонким, прозрачно–розовым пальцем на пламя. — Скоро огонь пожрет все, что дали ему… Вот… он уже утихает… Эти алые головни, кои являют сейчас собой сказочные замки, дворцы… рушатся, покрываются темным сизым налетом, а между ними… ишь, ишь… мелькают уже синие язычки!..
— А в них яд, — кивает Толстой, угадав мысль светлейшего, — яд, яд, даром, что они такие красивенькие!..
Меншиков берет кочергу, жестоко колотит ею по углям, головешкам, наблюдает, как целый сноп искр улетает в трубу.
— Вот и все! — Бьет в ладоши. — Огни!
Подали свечи, кофе, трубки, потом и закуски, водку, наливки и вина.
— Я не буду, — прижал Александр Данилович кончики пальцев к груди, — врачи никак не велят, а ты, может быть, «огорчишься»? За мое здоровье, а?
— Ничего, ничего, — остановил его Петр Андреевич, — ты сиди, я гут сам… — Выбрал бутылку. — Ишь на ней пыли‑то наросло!.. Знать, вековая пыльца‑то, из благородных…
— Давеча я к тому, — продолжал Меншиков, раскуривая трубку, не слушая воркованья Толстого, — к тому я сказал, что смерть такого государя, как наш Петр Алексеевич, не идет ни в какое сравнение со смертью других государей…
69
Петр освободил Шафирова от ссылки в Сибирь, он содержался в Новгороде под строгим караулом, семейство находилось при нем; на содержание им давали 33 копейки в день.
70
Позднее, в день коронации Екатерины, ему «был дан чин полковничий и половина взятых деревень».
71
Петр снял с них штрафы в январе 1724 года, по их челобитьям.