Вереница барок, фрегатов растянулась на несколько верст; их везли коровы, свиньи, собаки, даже медведи. Участники карнавала были одеты китайцами, персиянами, черкесами, индейцами, сибиряками, турками и «разными европейскими народами, всякого звания и сословия». Толпы москвичей и из окрестных селений приваливший народ плотно запружали обочины улиц, по которым двигался поезд, и все прилегающие к этим улицам переулки. Гулко, стоусто ахали от удивления люди, глядя на такое отродясь невиданное дивное диво. Сыпались шутки, остроты:
— Черт возьми нашу слободку, только улицу оставь!
— Новое дело — поп с дудою!..
— Недаром бают: медведь неуклюж, да дюж! Глянь, какую лодку везет!
— Вот эт–так арапы! Знать, и впрямь говорится: хоть чертом зови, только хлебом корми!..
Перебиваемый сиповатыми выкриками мужиков, торопливою женскою речью, звонкими ребячьими возгласами и заливистым смехом густой говор немолчно катился следом за машкерадной флотилией: от Всехсвятского через весь город, насквозь, до Лефортова.
— Любо!.. Эх, ва–а!.. Завалилась суббота за пятницу!
В Лефортове все «машкерадные флотские» завернули к Данилычу в пожалованный ему государем лефортовский огромный дворец. Гуляли там до рассвета.
Две недели кряду отправлялись в Москве пиры, маскарады, балы. Но Петр недаром предупреждал сенаторов, что, надеясь на мир, не надлежит ослабевать в воинском деле, — всегда считавший, что важнейшей и притом неотложной задачей является дальнейшее укрепление государства, он и среди празднования успевал неусыпно следить за приготовлениями к новому, задуманному им большому походу — на восток, к Каспийскому морю.
Меншиков подал прошение государю: «Всенижайше прошу Ваше Величество, — писал он, — чтобы я от всех канцелярий, где следствуют по моим делам, был свободен, дабы никто ничем меня не касались».
— Рассуди, мыслимо ли? — делился он с Дарьей Михайловной. — Один как есть на этакую тьму канцелярий! Да тут никаких глаз не хватит!.. Вызовет — и скажу: «Рад бы в рай, мин херр, да грехи не пускают. Хватит! Уволь!..» Вот староверы с повенецких заводов целыми артелями начали в леса подаваться — по старопечатным книгам им церковные службы, вишь, не дают отправлять. А мне что? Разорваться?! «За работами на Ладоге, говорит, смотри пуще всего…» Да на такую прорву разве солдат наготовишься?.. В театре начали опять канитель разводить…[66] Ну и черт с ними! Я больной человек…
И накинулся же на него Петр за это прошение!
— Что, — кричал, дергая шеей, — цену себе набиваешь?! Или впрямь от дела бежать собрался?! По закустовью спасаться решил?!
Вытянувшись в струну, Меншиков бормотал:
— Как свеча теплюсь я перед тобой, государь… Летаю стрелой… Готов всего себя положить, сам знаешь… А враги мои…
— Что враги! — оборвал его Петр. — Не они, а я судья для тебя! — Опустился в кресло и уже более спокойно добавил: — Так работай и не канючь! Давно бы погнал, коли нашел кого достойней тебя. А штрафы по твоим канцеляриям… Что ж, — сжал ладонями виски, болезненно сморщился, — умел кататься, умей и санки возить!
«Начли на меня, — подсчитывал после Данилыч, — немало. Только эти‑то долги я уже сам разложу. «Катался» я не один, стало быть, и «санки возить» нужно кого следует притянуть. А первого — барона Шафирова. Этот около меня грелся достаточно: вился–ходил, как налим под мутным берегом. На одних салотопенных делах да моржовых промыслах ухватил кусок — дай Бог киту проглотить!»
И прижал светлейший князь Меншиков барона Шафирова… Да так, что тот слег… неделю в коллегию не ходил.
Сколько пришлось вице–канцлеру выложить червонных на стол — никому явным не стало. Только с тех пор «огнепальною яростью» воспылал к князю барон и лагерь противников Александра Даниловича пополнился еще одним перебежчиком — на этот раз из «подлых» людей.
18
Петр собирался в персидский поход: по два–три раза вызывал к себе сенаторов, президентов коллегий — наказывал, что без него нужно сделать. Особенно долго, подробно наставлял новопожалованного им генерал–прокурора Павла Ивановича Ягужинского, так как буквально в последние дни перед отправлением в поход появились признаки, предвещающие «партикулярные ссоры и брани» в сенате, без государя.
Представляя сенаторам Ягужинского, Петр говорил:
— Вот мое око, коим я все буду видеть; он знает мои намерения и желания: что он за благо рассудит, то вы делайте. И хотя бы вам показалось, что он поступает противно государственным выгодам, вы, однако же, то исполняйте и, уведомив меня о том, ожидайте моего решения.
— Смотри накрепко, чтобы сенат свою должность хранил и во всех делах истинно, ревностно и порядочно, без потеряния времени, по регламентам и указам, отправлял, — наставлял Петр Ягужинского. — Верно поступай и за другими смотри! Нрав свой укроти!.. Чего вы со Скорняковым–Писаревым не поделили? Вместо того чтобы обоим сдерживать сенатское несогласие, сами вы как кошка с собакой!.. Бросить надо!.. Он твой помощник, обер–прокурор!.. Подпо–ора!..
— Да я, государь…
— Молчи! — приказывал Петр. — Кому–кому, а уж мне‑то ведом нрав твой: не укладешь никуда, как бараньи рога! Но имей в виду: при сенате, в Москве, я тебе сидеть долго не дам. Доведется почасту в Петербург выезжать… Скорняков–Писарев будет здесь за тебя оставаться. А спрашивать буду с обоих.
С Меншиковым государь долго и пространно говорил о том, что надлежит крепко смотреть за работами на Ладожском канале, в Шлиссельбурге, по Неве, где бечевник делается, на повенецких заводах.
— А на Петровский и Дубынский заводы сам съезди, — наказывал Петр. — В Кронштадт тоже… Надо, надо везде смотреть самому!.. О всех работах, — приказывал, — отправляй ко мне с подробностью описание и со своими на каждую статью примечаниями. И в каждом письме, Данилыч, уведомляй меня о всем происходившем по делам в сенате, в коллегиях в столицах и при других дворах, а паче при константинопольском, особливо касательно похода персидского.
С государем уезжали в Астрахань императрица, Апраксин, граф Толстой.
Как‑то незадолго до отъезда государя, после дневных трудов, в досужие вечерние часы, все собрались у Апраксина. В тот раз государь был весел, обходителен, разговорчив.
— Люблю видеть вокруг себя веселых людей, — говорил император с необычайной для него мягкостью и какой‑то грустной радостью. — Люблю слышать умную беседу, но… чтоб лишнего не врали и не задирали… Терпеть не могу ссор и брани!.. Помнишь, Петр Андреевич, — обратился к Толстому, — как тебе пришлось выпить «большого орла» за Италию — хватил ты ее через край?
— Как же не помнить! — по–стариковски кряхтел, покашливая, Толстой.
— И еще пил ты раз штраф!..
— Был грех! Был, был!.. — Петр Андреевич снял парик, похлопал себя по плеши. — По гроб жизни помнить буду, ваше величество!..
Некогда, как приверженец царевны Софьи и Ивана Милославского, Толстой, будучи замешан в стрелецком бунте, едва удержал голову на плечах, но вовремя покаялся, получил прощение Петра, благодаря проницательности и уму вошел к нему в доверие, милость и стал видным государственным деятелем. Иностранные резиденты считали его «умнейшей головой в России». Петр им весьма дорожил, особенно как дипломатом.
Однажды на пирушке у корабельных мастеров, подгуляв и разблагодушествовавшись, гости начали запросто выкладывать, что было у каждого на душе. Осмотрительный Толстой, незаметно уклонившись от беседы, сел у камелька, задремал, точно во хмелю, опустил на грудь голову, снял парик… а между тем, чуть покачивая головой, внимательно прислушивался к откровенному разговору гостей.
Петр заметил уловку «старой лисы», подмигнул в его сторону.
— Смотрите, — обратился он к окружающим, показывая на Толстого, — как хитро висит голова!
— Просто висит, ваше величество! — воскликнул Толстой, внезапно очнувшись. — Она государю верна, потому на мне и тверда! А глаза я закрыл потому, что «слепой тверже думает».
66
Спектакли тянулись обычно вяло, скучно, так что Петр решительно приказал, чтобы пьесы имели не более трех действий и не заключали бы в себе никаких любовных интриг.