Только под вечер Гедиминасу стало ясно, куда он идет. Где-то неподалеку был железнодорожный полустанок. Чем тащиться по укромным проселкам, можно сесть в поезд и через несколько часов оказаться в Шилай. Никому и в голову не придет искать его там, а тетя особенно не удивится — он же не одобрял отцовское отношение к ней. И Гедиминасу не нравилось, что Юргела был заражен большевизмом, исповедовал чуждые ему идеи, — с такими Гедиминас не общался, даже удивлялся, что тетя Петроне могла полюбить такого, — но когда она овдовела, можно бы все простить. Однако отец был непреклонен, он твердил, что Петроне стала такой же, как покойный муж, и детей вырастит такими же — безбожниками, людьми без родины и веры. Отец не ошибся — Гедиминас понял это, едва переступил порог теткиного дома. Во всем домике в три комнаты ничто не напоминало, что здесь живет человек, воспитанный в традициях семьи Джюгасов. Вместо изображений древних литовских князей или святых образов на стенах висели портреты Ленина, Сталина и десяток цветных репродукций со сценами гражданской войны у русских. Обе дочки тети Петроне записались в пионеры, а сын Саулюс был комсомольцем. К Гедиминасу все отнеслись как к родному — приветливо, с уважением, — но он все равно чувствовал, что попал в чужой мир, который сам не любит, а только терпит и в котором его тоже не любят, а только терпят, и чем быстрее он уедет, тем легче будет для всех.
Городок Шилай немцы заняли на второй день войны. Саулюс хотел уйти с комсомольцами, но Гедиминас с теткой связали его и заперли в комнате. Немцы — культурные и благородные воины, твердил Гедиминас. Они сражаются с мужчинами, а не с женщинами и детьми. Саулюсу всего шестнадцать лет, ему надо расти, а не удирать в чужую страну, на верную гибель.
Петроне была обыкновенной матерью, не героиней, ее любовь к ребенку оказалась сильнее рассудка. И правда ведь! Саулюс такой добрый, привязчивый мальчик, он никому не сделал плохого. Огонь войны не разбирает правых и виноватых, раздавит, как букашку, а тут, хоть при немцах, всяко еще может обернуться. Неужто они людоеды?
— Теперь уж лучше меня убейте, — сказал Саулюс, когда его развязали.
Мимо летели бронемашины с немецкими солдатами, в окнах дребезжали стекла.
В тот же день в дом ввалились три вооруженных подростка с белыми повязками на рукавах. Они увели Саулюса.
— Господи, господи, что я натворила! — рыдала тетя Петроне.
— Я погнался за ними — надо же спасать мальчика. Ну, виноват, что греха таить — митинговал, сеял раздор между братьями литовцами, загадил родное гнездо, — но зачем сразу к стенке? Такого выпорешь, и образумится. И знаешь, Адомас, что они ответили? Сказали, что сейчас мне зубы пересчитают. А когда я пришел на следующий день и снова начал убеждать этих господ, что они недостойно себя ведут, мне посоветовали больше не соваться, если не хочу очутиться в одной компании с евреями и комсомольцами. Несколько дней спустя начальник полиции организовал «шествие позора»: арестованные несли большевистские лозунги и портреты вождей, плевали в портреты и вопили: «Да здравствует новая Европа! Смерть азиатским палачам!» Тех, кто оказался покладистее, после демонстрации распустили по домам, но Саулюс с двумя-тремя такими же фанатиками рванул «Интернационал», их снова заперли в синагоге, а вечером расстреляли. Мне пришлось остаться в Шилай еще на неделю — боялся, что тетя Петроне покончит с собой. Этот дом мне никогда не простит Саулюса, Адомас.
Гедиминас замолк. Из зала доносился смутный гул голосов захмелевших посетителей и развеселое пиликанье скрипки. В отдельном кабинете, в котором сидели они с Адомасом, было прохладно, в распахнутое окно из сада веял свежий ветерок, легко шевеля редкую полотняную занавеску. Где-то по соседству гремело радио, голосили дети, бойко громыхали по мостовой колеса крестьянской телеги. Гедиминас осовело глядел на бутылку — водка в ней опустилась ниже этикетки — и чувствовал приятную истому во всем теле. «Человек куда-то стремится, чего-то добивается. А верх блаженства — сидеть вот так за бутылочкой, жевать фаршированного поросенка и ни о чем не думать».
— Стало быть, твоя патриотическая деятельность закончилась провалом — не удалось спасти комсомольца? — съехидничал Адомас.
— А ты? Много их уложил? — в тон приятелю спросил Гедиминас, не поднимая глаз.
— Знаешь, я ведь мог ухлопать Красного Марюса. — Адомас ухмыльнулся. — Ехал на велосипеде, за ним два таких же типа. Я стоял в березняке, когда они чесали мимо. Мог уложить всю троицу. Не знаю, почему этого не сделал, лапочка. Наверное, из-за Аквиле. А может, потому, что мне лично противно стрелять человеку в спину, да еще своему, литовцу.
— Удивительно!
— Что же?
— Что такие добряки, как ты, руководят полицией и стоят на страже бандитского закона, по которому люди должны ходить по мостовой, как скотина.
— Мы договорились не цапаться, лапочка. — Адомас поднял рюмку, кивнул Гедиминасу, они чокнулись и выпили.
страстно завывал по радио тенор.
— Шабаняускас. Когда его слушаешь, можно пить чай без сахара. Не люблю патоки, зато все бабы влюблены в него по уши.
— Мне он тоже не нравится. Да будет об этом. Лучше расскажи, как тут прошел фронт.
— Длинный разговор, лапочка. В воскресенье люди примчались из города, не дождавшись обедни, — война. А в четверг утром немцы уже были в Лауксодисе. Мы ревмя ревели от радости, как последние бабы, Гедмис… Думали, русские воевать умеют, постоят за себя. Где уж там! К Нямунисам зашел взвод напиться, наши ребята пустили несколько очередей от хлева, и солдатики попрятались в рожь. Армия Гитлера чисто поработала, нам осталось только навести порядок. За освободителей, Гедмис!
— История не знает случая, чтоб один народ просто так, но доброте сердечной, освободил другой народ. — Гедиминас оттолкнул свою рюмку. Энтузиазм Адомаса раздражал его.
— Тебе не пристало так говорить, Гедмис. Если б не немцы, недолго бы просидел под тетушкиной юбкой.
— Теперь другие сидят. Такие же литовцы, как мы с тобой. Вчера мы убивали друг друга из-за одних, сегодня — из-за других. И те и эти уверяют, что освободили Литву, а результат? Еще несколько таких освобождений — и не останется литовцев.
— Мне надоело болтать про политику, господин учитель. — Адомас выпил и, не закусив, продолжал говорить. Он явно был раздражен. — Я глупее тебя, меньше учился, но одно мне ясно как день: когда тебе хотят вогнать нож в сердце, надо защищаться всеми способами, чтобы остаться в живых. Может быть, немцы не лучше русских, но лучше шайки Марюса, которая продавала нас русским.
— А теперь нас продают немцам. Давно ли все собаки брехали про независимость, а где она? Господин Амбразявичюс со своим кабинетом — липовые министры; они не правят, а только переводят на литовский язык приказы оккупантов.
— Всему свой час. Пускай Гитлер сперва управится со Сталиным. Как ни верти, Грюнвальд — седая старина, да и больше основания доверять потомкам рыцарей, чем диким азиатам, лапочка. С Западом наш народ сражался, а у Востока был в рабстве. Я предпочитаю рыцаря тирану.
— А я не верю ни в тех, ни в других. Если можно в наше время во что-то верить, то только в самого себя.
— Ты хотел сказать: в свою нацию, в литовцев? Конечно, Гедмис! Сейчас это важнее всего.
— Не в свою нацию, а в себя! Литовцы уже доказали, что не способны работать самостоятельно. Работящая, добросовестная скотина, хорошее стадо, но оно нуждается в чужих пастухах, которые знай щелкают кнутом. Вскоре мы сможем сказать о них словами одного нашего поэта, — несколько лет назад, когда его попросили написать автобиографию, он сказал: «Автобиографию? Зачем? Литовцы вымерли, а язык, на котором я хотел бы писать, давно забыт». Верить в твоих литовцев, в этих послушных рабов, — значит быть в ответе за них, а я не хочу отвечать за все стадо, хотя и числюсь в нем. Всех нас гонят в хлев, но можно войти туда в разные двери. Я хочу хоть дверь выбрать!