Изменить стиль страницы

Адомас, надувшись, помолчал. Он вспомнил идиотский сон, оскорбительную иронию Гедиминаса, и его вдруг взяла злость.

— Почему все вы думаете, черт подери, что полицейский не меняет белья?

— Не криви душой. Знаешь ведь, о чем я. Жил-был когда-то в Краштупенайском приходе голодранец Никодемас Дайлиде. Шесть гектаров не ахти что, но хоть бы он их обрабатывал… Выйдет с лошадью в поле, сядет в тенечке и читает газету. Вечерами бегает из избы в избу: учит всех, как строить в Литве новую жизнь. Упрятали его в тюрьму, остались мы вдвоем с матерью. А наши шесть гектаров, оказывается, кругом в долгах. Из-за отцовской политики мы докатились до нищеты. И опять — только-только я выкарабкалась, зажила человеком, политика съела и Берженаса. Жизнь только одна, Адомас. Я не хочу еще раз ставить ее на карту.

— Могла еще выскочить за помещика или торговца-еврея, но тоже дала бы маху: первого сослали бы большевики, а второй разгуливал бы теперь с желтой звездой, — съязвил Адомас.

Милда ничего не ответила.

— Все наши несчастья оттого, что тьма людей рассуждают, как ты, — продолжал Адомас, прислушиваясь к веселой музыке, которая звучала для него похоронным маршем. — Оставим-де политику другим, а сами запремся в золотых клетках. Забудем про обиды всей нации и, наевшись досыта, сладко заснем на костях своих ближних. Быстро мы забываем, лапочка, что у нас было и что мы потеряли.

Милда вздрогнула.

— Нет! Я говорю так именно потому, что ничего не забыла. Берженас может вернуться. А если даже не вернется… все равно я его жена. Иногда думаю, — в то время, как мы тут, в этой самой кровати… он, может, в лагере умирает с голоду… И, знаешь, мне бывает стыдно перед собой… Как низко ты бы ни опустилась, хоть капелька совести остается. — Она слегка картавила, ее низкий теплый голос, каждое слово в ее устах казались осязаемыми, уютными и милыми, как только вылупившийся цыпленок. Подчас бывало трудно отличить, когда она говорит серьезно, когда шутит, где кончается лирика и начинается цинизм, но сейчас Адомас верил: она говорила то, что думала.

— А раньше у тебя совесть не просыпалась? — Он крепко сжал ее в объятиях, словно старался задушить нараставшую в нем злобу.

— Ах, пусти! Задохнусь.

— Нет, мне любопытно знать: где раньше была твоя совесть?

Она вскрикнула от боли (а может, от страха?) и свободной рукой вцепилась ему в волосы.

Адомас отшвырнул ее, словно котенка, и встал. Его била дрожь.

— Дурак! Ты еще пьян со вчерашнего. Странный способ показывать свою ревность.

— К кому ревность? К дряхлому старцу, кости которого уже сгнили в Сибири? — Адомас вылил в бокал остатки пива, расплескав на стол, выпил и снова развалился на диване. — Все вы на удивление сентиментальны, когда вам это выгодно. Тычете этой своей совестью всем в глаза, словно у вас на нее монополия. Нашла издыхающего паршивца, надо ему помочь — совесть; выполнил гражданский долг, но из-за этого погиб человек, — совесть; изменяет мужу, которого никогда не любила, — опять совесть заедает. Может, скажешь, что любила своего бургомистра? Ну, скажи «да», что для тебя лишний раз соврать доброму другу. Молчишь? Нет, Милда, тебе нужна была не любовь, а имя, деньги, положение в обществе. Ты бы согласилась выйти за полную развалину, будь он «фигурой» и имей двухэтажный дом плюс пятнадцать тысяч в банке.

— Он меня любил, — холодно ответила Милда.

— А я?! — воскликнул Адомас.

— Ты? На словах — да, а когда надо было доказать свою любовь делом, Адомаса как ветром сдуло.

— Надо было повременить — мать рано или поздно уступила бы. А тебе загорелось…

— Ждать? Чего? Смерти Катре Курилки? Такую ведьму и за сто лет топором не убьешь.

— Я же тебя любил, и как любил! Думаешь, не было девок, и не таких голодранок, как ты, мог любую выбрать, а ведь я здесь… Любящая женщина терпеливо ждала бы… Год, пять, десять, всю жизнь, если надо. Ждала бы, ждала, ждала… Настоящая любовь, разумеется, если это настоящая любовь…

— Не лицемерь, Адомас. Настоящая любовь не побоялась бы лишиться отцовского наследства.

Адомас язвительно рассмеялся.

— А тебе оно было ни к чему, наследство-то? Нет, ты не из таких, отнюдь не из таких, лапочка. Любовь для тебя — пирожное к кофе. Конечно, когда брюхо набито.

Милда вскочила с дивана, бросилась к столику с приемником, повернула регулятор. Оглушительная музыка забила последние слова Адомаса.

— Заткни эту адскую машину, черт побери! — в бешенстве крикнул он.

Она стояла спиной к нему. Одна рука на столике, другая прижата к груди. Изящная, миниатюрная, великолепно сложена: большая белая кукла со склоненной на плечо головкой, в которой больше ума, чем полагается красивой женщине, но не столько, чтобы в критическую минуту суметь побороть свое сердце. Адомас в отчаянии смотрел на нее (ах, какая знакомая поза!) и со страхом понимал, что все, столько времени державшее их вместе, не просто игра — он по-настоящему любит Милду; пожалуй, не так наивно, бурно, как в те времена, когда она носила плиссированное гимназическое платье и заплетала свои белокурые волосы в две толстые косы, но любит, ей-богу, любит. Он подошел и выключил радио.

— Милда, — тихонько позвал он, — не надо ссориться, особенно сейчас не стоит ссориться, лапочка. Ты сама не понимаешь, как ты мне нужна.

Она молчала.

Тогда он ласково обнял ее за плечи и повернул лицом к себе. Ее щеки запали, рот мучительно кривился: она не умела плакать со слезами.

— Твой Адомас сволочь, дурак, последняя тварь. Отхлещи его по щекам! Дай ему в морду, Милдяле! — Он взял ее руку, бесчувственную, как неживую, и несколько раз ударил себя по лицу. — Вот так, так и надо этой скотине, этой свинье, этому выродку!

— Не дури! — Милда сердито вырвала руку.

— Я не дурю — я тебя люблю!

— И что же?

— Мы можем быть счастливы, Милдяле. Не надо думать о прошлом. Тогда я был сопляком, дурачком. Ты же знаешь, какая у меня мать… А теперь я свободный человек. Хочешь — хоть сегодня сыграем свадьбу.

— И что же? — равнодушно повторила она, но глаза ее ожили.

— Замолчи, малышка, хватит, лапочка. — Он обнял ее и поцелуем закрыл рот.

— Ах, пусти… отстань… не хочу… — отнекивалась Милда, неуверенно вырываясь из его объятий.

— Нет, нет! Никуда не пущу, никуда ты не пойдешь… Ты же моя, малышка, моя… — Словно ошалелый, он бросился перед ней на колени и стал целовать ноги, живот, грудь. Потом подхватил на руки, обмякшую, побежденную его страстью, и, бессвязно лепеча что-то, понес в спальню.

II

— Вчера какая-то Пуплесите приходила, — вспомнила Милда. — Из твоего Лауксодиса. Просила заступиться, чтоб ты выпустил ее отца.

Адомас накрылся с головой. Мягкая постель и жаркое тело рядом пьянили, как комната, сплошь заставленная цветами.

— Ты слышал, что я сказала? — Она откинула одеяло, обнажив его до пояса.

— Дура девка, — зевнул Адомас.

— Не такая уж она дура. Я спросила, почему она обращается ко мне, ведь я не комендант и не начальник полиции. Госпожа Берженене, говорит она, очень любезная барыня и красивая. А красивые женщины могут больше самых сильных мужчин.

— Хитрости у нее всегда хватало, — лениво ответил Адомас.

— Что грозит старику?

— Суд покажет. В других местах таких пташек кидали в яму без долгих разговоров, а мы суды разводим.

— Тебе ничего не стоит его выпустить. — Милда погладила Адомаса по щеке. — Сделал бы хоть одно доброе дело. У Пуплесиса много детей.

— А ты в курсе дела…

— …Совсем крошки. Ни эта девица, — не помню имени, странное какое-то, международное, — ни сама Пуплесене не любят своего старика. Он им нужен как рабочая скотина. Караете одного, а страдает вся семья.

— Я все это уже слышал, «госпожа Берженене очень любезная барыня». Неделю-другую назад они с мамашей приходили, наслушался.

Он умолчал, что два дня спустя Миграта снова побывала у него, на сей раз без матери; эта встреча оставила такой неприятный осадок, что не хотелось ни самому вспоминать, ни Милде рассказывать.