Изменить стиль страницы

Где–то поодаль этих мыслей саднило душу, как еле приметная царапинка, и еще одно… ощущение не ощущение, подозрение не подозрение, а так… нечто, словами не выразимое. Он сам давеча удивился, как испуганно метнулась душа, — ни с того ни с сего, казалось бы, — когда через час после разговора с ним Федоров уже пригнал грузовик на Тверскую и позвал Протасенко выходить. Двое молчаливых людей в мужицких тулупах лежали в кузове. Коротко и внимательно глянули ему в лицо, когда он перелез через борт, — как–то не так глянули! — молча отодвинулись, освобождая место между собой на приготовленном для него тулупе. И знакомое чувство, привязавшееся к Протасенко не сегодня и не вчера, — чувство, что он под конвоем, мимолетным сквознячком обвеяло душу.

Если бы была охота и Протасенко стал бы внимательно исследовать природу своей странной, неожиданной тревоги, то, пожалуй, он пришел бы к одному–единственному доводу: люди, лежавшие в кузове, никогда не были офицерами, он это понял с полувзгляда. И было странно, что Федоров, один из вожаков офицерской организации, почему–то предпочел взять в экспедицию именно таких людей, а не офицеров.

Впрочем, Протасенко не желал подобных размышлений. Гораздо легче и проще было отмахнуться: «Ну и черт с ним! Везут и везут. Что будет, то и ладно…» — нежели всерьез задумываться и терзаться сомнениями.

Он задремал, сквозь сон с удивлением отмечая, что они все еще едут, не встали среди бела поля, что отчаянно и мужественно дребезжит этот хрупенький грузовичок, с мукой одолевая дорогу.

Он проснулся с мокрым от слез лицом: ему приснился отец. Машина стояла. Федоров громко переговаривался с шофером. Протасенко выбрался из–под тулупа, разбросал солому, выглянул через борт.

Однако долго он спал. День уже перевалил через середину. По обе стороны дороги тянулось заснеженное поле. Посвистывал ветерок, свевая с закоченелой земли скупой сухонький снег.

— Слезайте, подпоручик! — сказал ему Федоров. — Дальше дороги нет. Видите, как перемело?

Чуть дальше дорога ныряла в низинку между всхолмиями, и там пышными застывшими волнами лежал нетронутый снег. Проваливаясь по колено, оттуда брел человек. Это был один из соседей Протасенко по кузову. С сильным, кажется латышским, акцентом еще издали он крикнул:

— Нет дороги! Там и дальше вот так… — и он сделал рукой волнообразное движение.

Федоров махнул рукой в сторону поля:

— Где–то там — железная дорога. Придется идти пешком.

— Где мы? — спросил Протасенко. После сна его встряхивало от озноба.

— Верстах в тридцати за Серпуховом. Как бы то ни было, мы намного опередили Боярского. Ни сегодня, ни завтра из Москвы ни один состав не отправится, а мы — вон уже где!..

Общими усилиями помогли грузовичку развернуться. Шофер на прощание протянул кусок хлеба:

— Возьмите. Неизвестно, как все у вас будет, пригодится.

Машина завыла надсадным дребезжащим тенорком, побежала среди серого поля. Осталось только облако сизой вони.

К полотну железной дороги вышли в сумерках.

— Вот она, родненькая! Вот она, железненькая! — приговаривал Федоров, крест–накрест колотя себя руками по бокам. — Теперь–то не пропадем!

Протасенко смотрел на рельсы равнодушно, с некоторой даже тупостью во взгляде. За эти несколько часов перехода унывная скорбь заснеженных полей уже вполне поглотила его. Он словно бы стал уже частью — мало одушевленной частью — этих серых сумеречных равнин, и ничто уже всерьез не трогало его.

…Он почувствовал на себе чей–то взгляд и медленно повернул голову. Одни из их маленького отряда — не латыш, а другой, помоложе, — с простодушным любопытством разглядывал его сбоку. Встретив глаза Протасенко, сморгнул, отворотился, стал что–то нашаривать в карманах шинели.

И вновь тревога вяло шевельнулась в душе Протасенко. Так смотрят на чужака, подумал он, на своих так не смотрят.

Заночевали в брошенной будке обходчика. Изломали на дрова забор — истопили печь. Из сарая принесли сена, навалили на пол — стало и вовсе тепло. Федоров насобирал в подполе с ведро проросших картофелин — наелись до отвала.

Протасенко сидел, прижавшись спиной к горячей печи, один–одинешенек, и ему было хорошо.

Так, наверное, чувствует себя человек, подвергнутый гипнозу: внятное ощущение подчиненности чужой воле, которая ведет тебя незнаемо куда, да и не важно, куда, пусть!

Он заболевал.

На следующий день верстах в пятнадцати от ночлега, на пустынном станционном разъезде, они нашли дрезину, валявшуюся под откосом. Стали поднимать ее на полотно. Протасенко помогал, как мог, но оскользнулся да так и остался лежать — лицом в снегу.

Дальше было и вовсе, как во сне.

Открывал глаза: над головой, застя небо, раскачивались фигуры — взад–вперед — гнали дрезину.

Вплывали в сознание, оседали отдельные фразы:

— «…Я ни на чье попечение не могу его оставить! (это — Федоров). Я не имею на это право».

(Душная, черная изба. Скорбный нищенский свет лучины. Отчаянное пробуждение — на миг: «Все пропало!»)

— «Порядок! В укоме сказали: к утру лошадь будет!?

(Тревога, душная тревога).

— «Протасенко, вы сможете дойти до телеги?» (Как странно идти по земле! Земля, будто прогибается под ногами, все вкривь–вкось, ха–ха–ха–ха!)

— «Что со мной?»

— «Жар. Потерпите. Приедем на место. Найдем фельдшера…»

— «До Алексина далеко?»

— «Вот чудак! Вы же в Алексине своими еще ногами ходили! Мы уже в Березняках, в имении Боярского».

…Ходят туда–сюда, громыхают табуретками, пыхтят, снимая сапоги, тыкают горячей кружкой в губы, в зубы, — день и ночь, день и ночь! Керосиновую лампу — от которой в глазах резь неимоверная! — то зажигают, то гасят, то гасят, то зажигают.

Ухают, фыкают, харкают, крякают: «Фф–фу! Ну и мороз!», «Ух, кипяточек, как славно!» — развеселые, скрипучие, а половицы под ними так и прогибаются.

— Протасенко! Подпоручик! Ну, проснитесь же! Вы не помните, когда у Боярского умер сын?

— Отстаньте! Что вы надо мной издеваетесь? В Париже его сын! В Париже!

Опять трясут за плечо. «О, господи!»

— Протасенко! Это точно, что сын Боярского в Париже? Это очень важно.

— В Париже, в Париже, в Париже…

В один из вечеров Протасенко очнулся. За столом, низко склонясь к скатерти, сидели его спутники. Вполголоса разговаривали.

— Вот здесь, где я поставил крестик. Могила без ограды. У троих переспрашивал — ошибки быть не может.

— Ну и отлично. Завтра с утра и начнем.

— Я считаю так, товарищ Федоров, что это есть политически неверно. Большевики сквернят, как это сказать, прах умерших! Будет много ненужных революции разговоров.

— Мда… Я об этом не думал. Хорошо! Завтра, Митя, гони в уезд, проси в чека трех человек, желательно партийных, проверенных. К вечеру. За ночь вшестером, я думаю, управимся.

Федоров вдруг оглянулся в угол, где стояла кровать Протасенко.

Подпоручик быстро закрыл глаза. Сердце его принялось гулко и торжественно колотиться. «Все! Теперь все ясно до конца!»

И он застонал от едкого позора и бессилия.

Рядом оказался Федоров:

— Что вам, подпоручик? Может, пить?

— Пить.

Лязгал зубами, по железу ковша. Руки дрожали.

— Как вы себя чувствуете?

Упал на подушку, закрыл глаза:

— Не знаю… Плохо…

«Моя шинель висит возле двери. Наган должен быть там».

Сначала заснул латыш: едва, казалось, прислонил голову и тут же начал, кратко всхрапывать, будто похрюкивать.

Тот, кого Федоров называл Митей, долго ворочался, недовольно бормотал что–то, наконец задышал ровно, глубоко, покойно.

Федорова будто и не было в избе. Прошло не меньше часа, прежде чем Протасенко услышал сонное, детское причмокивание со стороны его постели.

«Федорова — первым. В упор. С остальными — как получится. Мне все равно живым не уйти отсюда».

Он осторожно сполз с кровати. «Какая же все–таки слабость!» — пол ходуном пошел под ногами. Он встал на четвереньки, чтобы не упасть. Пополз к дверям.