Изменить стиль страницы

…Лестницы круты, жизнь — собачья, сердце — ни к черту, а тут изображай из себя Эдисона, громыхай этим глупым железом! И между тем совсем неизвестно, милостивый государь Вячеслав Донатович, зачтется ли вам сорок лет беспорочной службы при «царском прижиме», если, к примеру, на пенсион уходить? Ась?

…Ну–с, вот и нумер восемнадцатый.

Звоним.

Звонок, разумеется, не исправен.

Стучим. Никто, разумеется, не открывает. Впрочем, нет — миль пардон — кто–то шаркает там ножками.

— Кто–о–о?

…Ишь! Спросила, будто пропела. Пропеть, что ли, и мне в ответ?

— С телефонной станции–и. Проверка линии–и.

— Одну минуточку. Здесь такая уйма засовов…

…А у Вячеслава Донатовича сердце вдруг словно бы всплыло и уже не больно, но все же неприятно стукнуло куда–то под горло. Он даже закашлялся.

— Господи боже мой! — женщина изумленно и радостно глядела на Шмелькова, рукой касаясь виска. — Или это мне кажется, или это Славик–Тщеславик? Какими судьбами, каким ветром и кого мне благодарить за такого гостя?

— Благодарите телефонную станцию, мадам, — отвечал Шмельков, с трудом припоминая тот полушутливый–полусерьезный тон, которого они держались много–много–много лет назад.

— Телефонную станцию? Да заходи же! Раздеваться не предлагаю. Да кинь ты ее куда–нибудь! — это о сумке с инструментом. — Ой, Славик, как я рада! На кухню пойдем. Там средоточие всего тепла, какое есть в доме.

Усадила, уселась напротив. Стала глядеть–озирать, все еще не переставая улыбаться, и улыбка становилась вес тоньше, все мечтательнее и печальней.

— Ты знаешь, а ты немного постарел, — засмеялась она, — за те — подумаешь! — каких–то двадцать лет, что мы не виделись!

Шмельков прокряхтел что–то. Удивительное дело, он опять чувствовал в себе именно то стеснение, смущенную нежность, какие чувствовал в те годы. И ему было так же хорошо.

— Я, понятно, должен сказать, что на вас, мадам, годы нисколечко не отразились?

— Скажи, если язык повернется. Увы, Славик, увы! Ты хочешь чаю, я вижу. Или — кофе? Настоящего кофе!

— А потом скажешь, что пошутила…

Трещала мельница в ее руках. Сказочный запах свежемолотого кофе реял по кухоньке. Шмельков сидел с закрытыми глазами. Ему вдруг захотелось, чтобы это никогда не кончалось: и этот запах, и азартный треск кофейных зерен в мельнице, и чтобы Лизин голос звучал нескончаемо — молодой, чуть насмешливый, несравненный голос.

— …Вот так все и получилось. И, знаешь, привыкла! Кот у меня был. Маркиз. Пушистый, как муфта, толстый и ленивый. Помер Маркиз. Это была моя последняя потеря. Может быть, самая горькая. Господи, что я говорю? Хотя это правда: я так ни по мужу, ни по Сереже не плакала, как по этому дуралею, который первый раз в жизни решил поохотиться и конечно же брякнулся с четвертого этажа. Ну а ты–то как жил эти годы? Почему вдруг на телефонной станции?

Шмельков открыл глаза.

— Но как же это? — захрипел он и, прокашлявшись, продолжил: — Ты — и вдруг такая к тебе несправедливость! Ты — и вдруг одна! Ни мужа, ни сына, ни матери. Ну, я — это понятно. Но почему так жестоко к тебе? Жизнь, судьба, бог — кто там этим занимается? — почему именно тебе такие муки?

— Славик, милый… — она легко и ласково провела ладонью по его седой голове. Слегка задержала руку. — Ты все такой же… Ну а почему бы и нет? Это для тебя я была чем–то… — (она не нашла слова). — А когда рушится мир, под его обломками — все! Все без разбора! Я ведь жива… Разве это плохо, скажи? Жива. Здорова. Вот тебя мне бог послал в гости, и я напою тебя сейчас настоящим кофе и накормлю гречневыми лепешками. Последняя наша кухарка — Настя — была, на мое счастье, из Поволжья. Там часто — голод, и у нее была мания делать запасы. Я, помню, отчитывала ее за это, а теперь расцеловала бы. Если бы не она, я бы уже трижды была там, с ними…

Она посмотрела на своего гостя, лицо ее печально сморщилось в нежной гримасе:

— Милый ты мой, старый друг. Спасибо тебе.

Как печально, как прекрасно было! Эта бедная кухня, этот меркнущий свет из замерзшего окна, эта смирная нежность к увядающей милой женщине, которая когда–то была всех дороже на свете. Боль, проклятия, сладкая мука, бешенство ревности —все прошло! И все, оказывается, ничтожным было — вот в чем печаль — перед тем, что творилось сейчас.

Какая нежность, господи, и какой печальный покои в душе, и как он похож на счастье!

Был вечер, когда он собрался уходить. Так тяжко было оставлять ее в холодном этом доме, что он ощущал свой уход, как боль.

— Я так рада, что мы встретились. Теперь мы не одни, тебе не кажется?

— Кажется.

— Ты приходи. Я дома всегда после пяти. А не можешь — позвони. У меня телефон работает. Аукнемся — все легче будет жить, правда?

— Да.

Он одевался медленно и неохотно. Часто с немой нежностью взглядывал в ее лицо.

— Ну, иди! — шепнула она молодо. — Иди и не забывай старую дряхлую женщину.

Быстро, легко и нежно коснулась губами его щеки. Он покорно пошел. Она выглянула следом:

— 4–24–40! Не забудь. И пожалуйста, приходи, пожалуйста!

…До него только на улице дошло, что 4–24–40 — один из тех телефонов, которые он разыскивает.

20. ВЛАДИМИР ТУЛЯК

— Который?

— Вон тот. В шинели и солдатской шапке.

Из окна квартиры, в которой находился Боярский, до Федорова было метров сорок — бинокль был отличный, армейский, — Боярский глядел долго.

— Спокоен, — бормотал он вполголоса, впиваясь взглядом в лицо Федорова. — Так молод и так спокоен. Слишком уж спокоен… — На минуту оторвался от бинокля: — Взгляните, Протасенко, во–он на того, который возле афишной тумбы. И еще на этого, в бекеше, — он уже десять минут болтается на углу.

Протасенко — молодой, черный, будто бы закопченный даже, — подошел, невнимательно глянул, уселся на подоконник:

— Пустое, Николай Петрович.

— Пустое? Ну что ж, Протасенко, может быть, и пустое. Но, видите ли, в чем штука… Вчера я получил из Петрограда депешу. Там — аресты.

Поставил бинокль на подоконник, зашагал по комнате, тесно заставленной мебелью. Говорил, делая множество лишних, рассеянных движений: то проверял пыль на полировке комода, то открывал–закрывал крышку секретера, то любопытствовал какой–то статуэткой.

— Аресты, Протасенко! Настолько серьезные, что можно сказать: боевой организации, которую мы с вами создавали, нет! Но это еще не все новости. Юденич разбит наголову. Но и это не все. Идут обыски по тем адресам, где мы хранили наши средства!

Протасенко медленно посерел, лег на кушетку торжественно и строго — как покойник. Стал глядеть в потолок.

— Что делать? — спросил он равнодушным голосом.

— Что делать? «Что делать?» «Камо грядеши?» А главное — «Кто виноват?»! Дайте–ка я еще раз взгляну на этого юношу…

Опять стал глядеть. Долго.

— Без двадцати минут шесть, — тусклым голосом напомнил Протасенко.

— За эти двадцать минут нам и нужно сделать выбор. Либо мы пренебрегаем знакомством вот с этим юношей, очень мне не симпатичным, пробираемся в Алексин, делим оставшиеся средства и начинаем жить припеваючи — «пропиваючи», как говорил мой камердинер. Либо…

Говоря все это, Боярский продолжал разглядывать Федорова. Тот уже ходил кругами по скверу против дома градоначальника. Лицо его было раздражено ожиданием. Он поминутно взглядывал на часы.

— Либо, Протасенко, мы идем сейчас на рандеву… которое попахивает западней… Вы можете поручиться, что появление в Питере вот этого юноши и аресты — две вещи, меж собой не связанные?

— Я не могу за это поручиться, — ровно отвечал Протасенко, по–прежнему возлежавший на кушетке.

— Взглянем, однако, на дело по–другому… — сказал Боярский и действительно, прежде чем поставить бинокль на окно, с детским любопытством заглянул в окуляры с другой стороны.

— Нас осталось, считайте, двое… — Боярский снова заходил по комнате. — А вдруг за ним и вправду–офицерская организация? Вправе ли мы упускать такой шанс?