Изменить стиль страницы

Я далеко не Афродита, но меня изваял тот же злой мастер.

Что же, я пойду сегодня вдоль моря, собирая на ходу камешки. Я не коллекционер, я не берегу эти красивые осколки. Я любуюсь ими и бросаю их снова на песок. Быть может, новый взмах волны обезобразит их, и [на] обратном пути я их не узнаю. Мне все равно. Там, на правом крыле бухты, по земляным холмам рассыпаны тяжелые валуны — один из них лежит в море, вдали от берега.

Существует легенда, что этот валун, лежащий в воде,— святая Евпраксия {28}, кинувшаяся в волны. За нею побежали ее овцы, и она и овцы окаменели. Валуны эти тяжелы, грубы, неотесаны — но вокруг них создалась трогательная легенда.

Камешки, лежащие на моей ладони, пестры, красивы прихотливой, совершенной формой — но о них никто ничего не расскажет.

Они существуют чтобы нравиться. О каких катастрофах говорят они?

Вспомни, Дина, мое лицо, когда мы были с тобой на Ласточкином гнезде,— оно было счастливо.

Зажмурь глаза и представь его себе таким. Оно сейчас такое же.

6 июля

Нужно найти равновесие, найти себя в современности, выскочить из своей оболочки, переменить костюм… Ведь от костюма меняется настроение, психология… Не попробовать ли?

XLIII

Поэт Валентин Медынцев — поэту Алексею Прошину в Париж

дер. Хараксы, 7 июля

Здравствуй, дорогой мой старик, наконец-то собрался побеседовать с тобой. В наши годы живешь больше памятью, чем настоящим. И если я редко пишу тебе, то это не значит, что мысли мои не возвращаются к тебе часто. Так много у нас общих воспоминаний, что, пожалуй, не раз они приводят нас обоих в один и тот же час — разделенных тысячами верст — на одни и те же места… Но что скажешь о мимо идущем дне, о тропе, по которой влекут меня мои старые ноги?

Нужно сказать правду, я сам удалился от жизни, предпочитая уединение — сутолоке, раздумье — праздному любопытству.

Надо мной все то же ветреное небо, подо мной рыжая гиперборейская земля {29}, впереди — космическое море. Я дышу запахами первоздания — соли (начало разума), полыни (начало сознания), мяты (начало эмоциональное). Не упрекай меня в излишней любви к сближениям. Ты часто называл мои пенаты местом ссылки, тебя не прельщала их суровая простота. Но я сроднился с ними. Отсюда мне виднее. В нашем теперь, увы, так поредевшем содружестве поэтических смутьянов меня всегда считали чудаковатым. Таковым я остался и по сей день. А все же должен похвастаться, мое чудачество спасло меня от недугов, на которые вы все, друзья мои — урбанисты, жалуетесь. Я здоров, как священный апис {30}. Только волосы мои, по-прежнему густые, покрылись пеной.

Я встречаю каждый восход с непокрытой головой, стоя босой на песчаной отмели. Так я начинаю свой день, приветствуя светило во все поры года.

Я ем и пью, как Гаргантюа {31}, сплю, как невинный младенец, радуюсь солнцу, как ящерица, работаю, как первый землепашец. Да, мой старик, я все еще очищаю первобытную землю от камней и плевел, все еще не готов к пашне. Форма скользит в моих руках, несмотря на то, что вы, снисходительные мои судьи, давно признали меня мастером. Но из лабиринта знания нет выхода — и человек не станет никогда иным, чем-то, во что он страстно верит.

Меня ждет участь Флобера {32}: слава пожрет меня.

Но полно о себе. Однако о чем же, как не о себе и своих мыслях в связи с моей работой, могу я поведать тебе?

Пожаловаться разве на то, что недавно открыли у нас почтовое отделение и что теперь я всецело завишу от произвола почтальона, в любую минуту имеющего право постучаться у моего порога и передать мне непрошеное письмо. Ты снова назовешь меня чудаком, но разве письмо, полученное тогда, когда ты его менее всего ждешь, когда ты не сам в ревнивом ожидании послал за ним,— не похоже на незваного, болтливого приятеля, нарушившего в неурочный час твой покой?

К счастью, у нас еще горят керосиновые лампы. Я сам затепливаю мой светильник, по произволу могу умерить или усилить его пламя,— оно зарождается и умирает в пределах моего жилища, не руководимое ничьей иной волей. Так я чувствую себя уверенней — единолично повелевая стихией. Не смейся, это серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Видишь ли, я не обольщаю себя достижениями культуры: я пришел к тому рубежу, когда начинаешь постигать относительность сущего. Одиночество укрепило меня в этом сознании.

Все относительно — трезвая мысль и бред. Любая истина живет не более предельного возраста водовозной клячи. Мы исчислили все, а в сущности, ничего не знаем: ни емкости, ни смысла тяготенья, ни свойства планетных масс, ни формы их орбит. Мы говорим: нет вещества, есть только коловращенье, нет атома, а имеется лишь поле напряженья. Нет плотности, веса, размера — есть только функции различных скоростей. Все живо разницей давлений, температур, потенциалов, масс. Самое время течет неравномерно, а пространство мыслится в многообразии форм. Вместо одной мы знаем теперь множество математик. Мы существуем в Космосе, где все теряется, но ничто не возникает вновь. Свет, электричество, теплота — лишь многообразные формы разложения и распада.

Что же тогда человек, как не могильный червь?

Сама Вселенная, мыслимая прежде человечеством как единый организм, теперь — не что иное, как водопад сгорающих миров. Нет бессмертия, материя конечна. Число миров исчерпано. Все бытие мгновенно и случайно. Жизненные явления — гребень волны между двумя безднами смерти. Возводя соборы космогонии, человек отображает в них не внешний мир, а только лишь грани своего незнанья. Вот почему я предпочитаю начать сызнова — быть Вселенной и творцом, самому взрывать плугом целину земли. Вот почему я зажигаю сам свой светильник, сознав себя божественным и вечным. К тому же я не обольщаюсь и в этом, счастливый уже тем, что могу лицезреть — солнце, твердь и море — три начала, двинувшие человеческий разум по пути творчества и достижений. Прими это как бред одинокого чудака и не взыщи за болтливость.

Знаешь ли ты Тесьминова? Весьма известного композитора Тесьминова, Николая Васильевича? Во всяком случае, ты должен быть знаком с его музыкой. Она, несомненно, нравится тебе, изощренному ценителю архитектурности форм в искусстве. Тесьминов безукоризненный зодчий, вне зависимости от того, что он строит. Прослушав его у себя два раза (он поселился месяц тому назад в Хараксе и почел долгом посетить меня), я откровенно высказал ему это впечатление, но, видимо, оно скорее огорчило, чем обрадовало его. Вот художник (я его почти не знаю как человека), внешний облик которого неотделим от его творчества. В этом большая радость.

Я смотрел на его руки, движения корпуса, черты его лица,— дух несоответствий не коснулся их. Боишься увидеть за этим гармоничным обликом мятущийся хаос современного калеки.

Но гений случая играет нами. Пять дней назад, купаясь с лодки в море, Тесьминов пытался взобраться на валун, которому легенда дала имя святой Евпраксии. Пальцы не удержали скользкий камень, и в своем падении музыкант обезобразил об острые зубья шифера свое лицо. Его принесли на носилках ко мне, где ему подали первую помощь. Ушиб оказался неопасным, но доктор сказал мне, что шрам на лице Тесьминова останется до конца его дней. Одна багровая линия, точно проложенная рукою неудовлетворенного художника, бороздит справа налево от лба до подбородка, через переносицу когда-то безупречный в своих пропорциях лик.

Я стараюсь как можно реже посещать больного, которому теперь значительно лучше. Мне не столько жаль человека (признаюсь тебе в этом), сколько нарушенную гармонию. Но Тесьминов, кажется, не пал духом, он до странности весел. Эта веселость еще больше безобразит его. Он говорит, что счастливо отделался, так как руки его не повреждены, и мечтает о новых творческих достижениях. Дитя, он не сознает, что его прелесть — его талант — в нерушимой слиянности создания и мастера. Только мудрец в уродстве своем может быть прекрасным. Но в чем очарование искалеченного ребенка? Он вызывает только жалость, чувство, чуждое суровому искусству. Если Тесьминов теперь попытается сыграть мне что-нибудь, мне непереносимо будет его слушать. Но, к счастью, доктор прописал ему полный покой, рекомендовав в ближайшие же дни ехать в Москву для более успешного лечения ранений. От души желаю ему вернуть утраченное равновесие плоти и творящего духа, но, увы, то, что покачнулось,— не остановишь. Человек не родится дважды.