Изменить стиль страницы

— Нет, нет, не пущу вас,— смеясь и пылая, отвечала Кира.— Пусть свалимся, провалимся, голову сломаем — мне все равно. Я так счастлива… И вы должны мне сказать, что любите меня.

Она заглядывала ему в глаза, подпрыгивая на дребезжащем сиденье. Ветер свистал им в уши, пыль сыпала в лицо. Чумак с веселым лаем забегал вперед, норовя лизнуть лошадь в морду.

— Скажите скорее, что любите и никогда со мной не расстанетесь…

— Да ладно уже, ладно,— люблю, только отстань, сделай милость.

И, тяжело отдуваясь, наконец освобожденный, схватил дядя Витя кинутые вожжи.

Бричка подкатывала к почтовому крылечку, из окошка выглядывал почтмейстер, помахивал приветливо ручкой.

— Милости прошу,— кричал он.— Писем целый ворох, а Кире Егоровне телеграммка… только что отстукали…

— Ах, это должно быть от мамы,— говорила Кира, расписываясь на квитанции.— Она всегда что-нибудь выдумает… Только напрасно волнует.

Потом, прочитав шершавый листок, скомкала его в руке, и сказала обиженно:

— Вы, дядя, всегда возитесь долго, только время теряете… Письма можно и дома прочесть, я в темноте боюсь назад ехать…

А когда бричка снова запылила из села по дороге в Приютино и белый туман потянулся от ручья через мост, Кира топнула ногой, крикнув решительно:

— Нет, это уже слишком! Вы должны меня защитить, дядя… Он скоро бог знает что сделает! Пожалуй, и сюда приедет… Прочитайте…

Дядя Витя принял скомканный листок, поднес его к носу, прочел:

«Умоляю вернись болен люблю если нужно выеду навстречу невиновен целую Ефстафий».

— Вы понимаете? — ухватясь за рукав дяди Вити, воскликнула Кира.— Что мне делать? Я не хочу его видеть, неужели он этого не понимает…

— Должно быть…

— Но это же наглость!

Дядя Витя ударил вожжей коня по крупу, молвив угрюмо:

— А может быть, поедешь?

— Никогда, никогда… Ну что же это такое… Я прошу вас объяснить ему все, я прошу вас!..

IV

На столике перед кроватью стоял подсвечник, горела свеча. Длинноногий комар танцевал польку вокруг стакана с остывшим чаем, а дядя Витя сидел на кровати в одном белье и смотрел в потолок на уродливую черную свою тень. Желтыми, прокуренными, но крепкими еще зубами грыз он мундштук трубки и улыбался.

Все-таки дела его совсем уж не так плохи, совсем он не стар, крепче любого молодого. Всходы на диво хороши — тут и говорить нечего… А когда в доме лишний человек, в некотором роде соломенная вдовушка, то ничего нет в этом ужасного… Она ничуть не мешает. Пусть, конечно, живет, не объест… А все-таки дура…

И, хмуро улыбаясь себе в бороду, повторял дядя Витя:

— Дура…

Но непонятно тепло становилось на сердце, точно это слово было какое-нибудь особенное, ласковое…

— Дура… это ясно… покажите мне хоть одну умную женщину,— бормотал он.

Комару надоело танцевать польку, он полетел на огонек. Дядя Витя прищурил один глаз, вынул изо рта трубку и дунул. Комара отнесло к окну, дядя Витя потер руки, закивал головой, повторил еще раз с особенной выразительностью:

— Дура!..

Но вслед за тем кто-то постучался в дверь… Дядя Витя нырнул под одеяло, крикнув сердито:

— Кто там, черт возьми!..

— Это я, дядя!..

И, не дожидаясь ответа, в комнату вошла Кира. Она закуталась в турецкую шаль, волосы заплела в тоненькую косичку. Бледное лицо ее казалось утомленным. Она подошла к кровати и, глядя на огонь свечи, сказала упавшим голосом:

— А я все-таки поеду, дядя…

Дядя Витя, прикрыв бороду одеялом, спросил, нахмурясь:

— Куда поедешь?

— К Евстафию…

Тогда, вскочив и сев на подушки, дядя Витя закричал не своим голосок:

— Ну, а дальше?.. А дальше, черт вас возьми совсем?!.

— Ах, если бы я знала, дядя… но я не могу, не могу…

Кира закрыла лицо руками, всхлипнув.

— Не можете? Знаю! Не понимаете? Знаю?.. Но я спрашиваю вас, чего вы пришли сюда ночью и не даете спать?.. Я хочу спать — ясно вам? Можете сообразить это своими куриными мозгами?

И, схватив одеяло, с треском повернулся дядя Витя лицом к стене, а Кира, плача, выбежала из комнаты.

Комар опять прилетел на огонь, покрутился и лопнул. Дядя Витя скинул одеяло с лица и стал прислушиваться. Один глаз его заметно подпух. Потом он медленно встал с кровати, полез за туфлями, натянул халат и пошел коридором к спальне племянницы.

Из щелей в дверях ложились поперек коридора золотые полосы.

Дядя Витя наступил туфлей на одну полосу и дернул себя за бороду, крикнул сердито:

— Спят уже, а свет не гасят…

Сейчас же в ответ на его слова затопали каблучки, дверь открылась.

— Это вы, дядя?

— По всей вероятности…

— Так входите же…

Раздражаясь еще более, старик закричал:

— Я, собственно, не с визитом, и вообще ерунда!.. Я хотел узнать, когда лошадей подавать… да… очень просто!..

— Но, дядя, вы лучше знаете, когда идет поезд…

Кира устало оперлась о косяк двери.

Дядя Витя помолчал, потоптался на месте и пошел прочь. Потом, резко повернув, подошел к Кире. Она все еще стояла, склонившись…

— Кира…

— Что, дядя?..

Старик открыл рот, закашлялся, но сейчас же справился с кашлем, спросив растерянно:

— А как же шаль?.. Турецкая шаль…

— Шаль?.. Я не понимаю, дядя…

— Ну, да — шаль… та самая…

Кира пожала плечами, молвив безразлично:

— Ах, ваша шаль?!.. Ну конечно же, я не возьму ее, вы не беспокойтесь…

Тогда, наступая на нее, сжимая кулаки, заорал дядя Витя не своим голосом:

— Да, шаль, черт возьми! Моя шаль, турецкая шаль… милостивая государыня… Прошу запомнить это раз навсегда!.. Моя!.. А теперь прощайте, скатертью дорожка!..

И, закашлявшись, не имея сил справиться, с кашлем, побежал к себе в комнату.

Октябрь 1915 г.

Петроград

Обертас {3} *

I

Каждый раз, подъезжая к усадьбе пана Яцковского, посылал себя Егор Михайлович ко всем чертям, досадуя, что не хватает у него воли навсегда расстаться с этими местами. И все-таки с утра, едва продрав глаза, подходил он к окну, смотрел на небо и думал: «Сегодня дорога, пожалуй, хороша будет».

Марцела подавала ему кофе, локтем утирала нос и говорила:

— Пану лошадь юш готова.

И он трухтил на серой кобыле, с хрипом раздувающей худые бока. Левчак, поджарый пойнтер, мотался как угорелый, тыкая своим черным носом во все кусты; все шло по-заведенному, как день, два, неделю тому назад.

У сажалки {4}, сплошь затянутой ряской, неизменно встречал Егор Михайлович Ганулю с длинной хворостиною в руках, загоняющую в воду упрямую, пронзительно болбочущую гусиную стаю.

Прыгая на широко расставленных ногах, лихо закинув одно ухо, приветствовал хриплым лаем Левчака грузный, матерый Чамбур — удивительный пес пана Яцковского.

Сейчас же за цветочным кругом, похожим на детский пирог, где крапива чувствовала себя вольготнее жалкой поросли петуний и ромашки, высился «палацек» — низенький, облезлый, с подслеповатыми окнами, с зеленеющей от моха крышей в виде сахарной головы.

Егор Михайлович, презрительно фыркая и чертыхаясь, сползал с седла, сам отводил лошадь в конюшню, всегда открытую, где петух и куры вели себя господами, и обтирая на ходу о траву сапоги, шел в господский дом.

В шелковом стеганом халате цвета жженой пробки сидел пан Яцковский на своем месте у обеденного стола, покрытого клеенкой и, оттопырив нижнюю губу, дудя себе под нос, набивал папиросы. Табак сыпался на пол, на халат, на усы пана.

Таких усов, пожалуй, еще никто не видывал: цвета они были бесподобного: и серебро, и чернь, и лазурь, и кармин — все цвета сочетались в этих длиннющих усах.