Сергей помрачнел. Ему невольно на какое-то мгновение представилось: тесная, но всегда прибранная, уютная Наташина хата, знакомая до последнего гвоздя в стене, а в этой хате на скудной постели — еще не старая по летам, но изможденная постоянным недугом, корчившаяся от боли женщина, возле которой теперь суетился хуторской фельдшер, суровый по виду, но очень добрый старикан с куцей бородкой, и Сергей сказал, мягко тронув Наташу за плечо и подталкивая ее к ходику:

— Я заскочу на минуту… пускай отец предупредит помощника… И поедем. Скажу заодно матери — пускай похозяйничает у вас. А ты одевай больную. И сама оденься. Выскакиваешь!..

Черными обветренными ручищами, от которых, как бы Сергей ни мыл их, всегда чуть-чуть отдавало железом и керосином, он подсадил на ходик, на овсяную подстилку, Наташу, строго сказал, почувствовав ее нерешительность: «По пути же!», впрыгнул на ходик сам и, взяв вожжи, жиганул кнутом раздобревшую на бригадирских кормах лошадь.

__________

Надорванное сердце Наташиной матери операции не выдержало.

Покойницу привезли домой, подержали в переднем углу, на столе, сколько положено подержать, и похоронили старинным обычаем, так, как хоронили в селах всех умерших. Без попа конечно, — попов в округе не было, — а все же по-церковному: с читкой псалмов, отпеванием и поминками. Сергей стискивал зубы, хмурился, когда вместе с другими нес сосновый гроб на рушниках, и поневоле слушал женские душераздирающие напевы — самодеятельный причт состоял только из женщин. А Наташа, уже выплакавшая все слезы, шла за гробом в немом оцепенении, низко опустив голову.

Но мертвым — покой, живым — жизнь.

До зимы Наташа продолжала коротать дни в своей хате. Нельзя сказать, чтобы одиноко, — и Прасковья, и Годун, не говоря уже о Сергее, навещали ее частенько, — но все-таки до зимы она жила самостоятельно.

Потом скромно справили по первопутку свадьбу, и Наташа вошла в новую для нее семью.

А когда у молодоженов народился первенец, сын, они по обоюдному согласию — в честь деда по материнской линии, большевика-партизана, сложившего в девятнадцатом году голову за советскую власть, — назвали его Алексеем.

XIII

Тихон Ветров будто в воду канул: ни слуху ни духу, как говорят.

С поимкой его в ту злополучную ночь хуторяне спохватились слишком поздно. Сергей от досады на себя за оплошность даже лицом тогда пожелтел. Хотя вряд ли он был повинен в этой оплошности, если даже вообще-то и была она.

И напрасно Марья-вдова, которая после всего этого, кажется, тронулась умом, стала малость заговариваться, как подметили соседи, напрасно она уверяла, что Тихон все время, мол, твердил о каком-то недалеком совхозе, где у него якобы есть дружок. Ни в совхозах, ни в колхозах по окрестности его не нашли. Да и такой ли он простак, в самом деле!

Люди понемножку уже начали было забывать о нем. Даже старик Годун, кому он запомнился, пожалуй, всех крепче, и тот почти уже перестал поминать его «ласковым» словом, что иногда при случае делал, когда в боку у него, где была рана, начинало покалывать — перед ненастьем, как старик думал.

И вот Тихон снова появился в хуторе. Только уже совсем не так, не таким манером, как это было лет десять назад, когда он глухим полуночным часом воровски пришел под чужое окно, голодный, нечесаный, в грязном изодранном пиджаке.

Теперь он — осенью 1942 года — появился по-иному.

Страна переживала грозное, тяжелое время: шла Отечественная война с коварным врагом — с фашистской Германией. Хуторяне проводив на фронт родных, жили в постоянных тревогах. Тревогах и надеждах. Но надежды пока были напрасными: советским войскам не только не удавалось перешибить врагу ноги, чтобы он не топтал чужую землю, но даже не удавалось приостановить его — война с каждым днем подступала все ближе и ближе. С полей Украины и Белоруссии она к осени сорок второго года ворвалась уже сюда, в Придонье, и, перемахнув через хутор, устремилась еще дальше, к Волге.

По ночам над хутором неумолчно гудели самолеты. Днем они пролетали изредка, большей частью в одиночку и так высоко, что не понять было — вражеский ли это или свой? А как только смеркалось, наступала туманная непроглядная ночь, небо словно бы начинало злобно рычать. И до рассвета. Звук густой, перекатный, давящий: гу-гу-гу-гу… Люди уже знали, что это немцы.

Перед тем издали несколько раз доносился такой грохот, что здесь, в хуторе, дребезжали стекла, и казалось, сама земля раскалывается; в черном небе поднималось тогда зарево, багрово трепещущее, видное даже отсюда, на расстоянии многих километров, — это враг бомбил железную дорогу.

Как-то случилось в это время Годуну — кроме было некому: Сергея в первый же день войны проводили в армию — поехать на станцию за солью, и он еле унес оттуда голову. Средь бела дня, когда на базаре скопилась уйма людей, откуда ни возьмись, немецкий, со свастикой, самолет. Бешено урча и воя, он закружился, заметался над людьми, как стервятник над жертвой, и так низко, что ветром рвало даже платки и шапки. Вдруг — неистовый пулеметный треск, крики, стоны, а бомбы, направленные в толпы базарующих, начали делать из них месиво.

Недели две назад из хутора ушел обоз под началом председателя колхоза Лукича. Те люди, не взятые на войну, чьими руками теперь больше всего держалось хозяйство, поставили на телеги камышовые шалаши, обтянули их сверху пологами, брезентами, захватили с собой колхозный и личный скот и уехали на восток.

Хутор обезлюдел еще больше.

На полях уже не рокотали, как бывало, тракторы, поднимавшие в это время зябь, — поля сделались немыми и угрюмо пустынными; не сновали по улицам, гудя сиренами, машины автоколонны, вывозившие на станцию, в элеватор зерно из глубинок; не суетились подле арб, груженных овощами, хлебом, табаком, веселые стрекотуньи-девчата, направлявшиеся на сдаточные пункты или в кладовые, подгоняя рогастых, степенно шагавших волов; не стучали день и ночь у колхозных амбаров триеры, готовя семена для будущего урожая; не тутукала за хутором паровая мельница…

Того, что объединяло хуторян, сдруживало их, внезапно не стало. И они разбрелись, зарылись всяк в свою нору.

Днями еще как-то ощущалась жизнь: мелькала на улицах детвора, изредка с оглядкой появлялись и взрослые, кое-где на гумнах и левадах бродили не спускаемые с глаз коровы, овцы. А как только вечерело, никаких признаков жизни уже не оставалось: все погружалось во мрак и выморочную тишину. Ни человеческого голоса, ни огонька — во всем хуторе.

Люди накрепко закрывали ставни, запирали на засовы двери и при тусклом чадном мерцании коптилок с тяжестью на душе прислушивались к гнетущему и бесконечному гулу самолетов.

А за окнами, в раздетых заморозками деревьях и сухостое-бурьяне, то жалобно стонал, то свистел несказанно тоскливо сырой предзимний ветер, да порою на левадах разноголосо выли волки (они появились здесь в последнее время в небывалом изобилии, — видно, пригнала их сюда война).

Приди лихой человек в любую семью, ограбь, прирежь — и заступиться некому: ни суда, ни власти, ни просто крепкой защитной руки.

Страшно было в те дни на хуторе. Жутко!

В один из таких дней через хутор, уже совсем притихший и наполовину пустой, промчалась грузовая с чужеземными буквами машина. На площади она приостановилась, и из нее с вещевым мешком под мышкой выскочил франтоватый, рослый, сравнительно еще молодой человек.

Одет он был пестро: сапоги и мундир на нем были военные, а картуз и брюки гражданские. Причем сапоги красноармейские, кирзовые, а серо-зеленый мундир, сидевший на нем довольно ловко, немецкий. Случайно ли он так был одет, нарочно ли?

Машина высадила его и, взревев, понеслась дальше. А приезжий опустил на землю мешок и, озираясь, никуда, как видно, не торопясь, стал закуривать.

Дивиться на него было некому — ведь людей в хуторе было наперечет, а мужчин, и в особенности средних по возрасту, так совсем почти не было. А тем хуторянам, что пока еще оставались дома, не до любопытства было — они жили что кроты в норах.