Между тем Глинка не оставлял и других музыкальных занятий. Для коронации императора Александра II он сочинил торжественный польский для оркестра, который, по приказанию государя императора, и был игран в Москве на всех дворцовых балах при этом торжественном случае. Польский этот был сочинен Глинкой (как он сам писал Энгельгардту, в письме 7 апреля 1855 года) «по окончании шести недель после кончины императора Николая I. Главная тема заимствована из настоящего испанского болеро. Трио мое (на русский мотив, весьма народный) наводит на сердобольного слезы умиления, зане весьма по-русски устроено». Для коронации Глинка хотел также сочинить гимн, из нескольких куплетов. Намерения уже все были решены, и я слышал превосходнейшие отрывки, импровизированные Глинкой из этой пьесы; но и здесь ему не написали во-время обещанного текста, и он скоро охладел к сочинению музыки, столь сильно его заинтересовавшей.

Летом он положил на оркестр свой романс: «Ты скоро меня позабудешь».

Зимою он написал для фортепиано и напечатал маленький прелестный андалузский танец «Las mollares» — отрывок из его испанского альбома; а до того положил на два голоса романс Федорова «Прости меня, прости», [84] и просмотрел для издания романс ученицы своей Д. М. Леоновой: «Слеза». Наконец, весною 1856 года, сочинил последний романс «Не говори, что сердцу больно», написанный на слова Н. Ф. Павлова, своего старинного приятеля, и по его особенной просьбе, так как до того еще Глинка дал себе обещание не сочинять более романсов. Пьеса эта, начинающаяся могучими глюковскими диссонансами, уступает романсам последнего времени Глинки, но заключает в себе, однакоже, великие качества чудесной декламации и была особенно поразительна при исполнении самим композитором.

В продолжение всей вообще зимы с 1855 на 1856 год Глинка много слышал и исполнял музыки, сам нередко пел свои романсы для «своей компании», слушал исполнения в восемь рук большей части лучших нумеров из «Жизни за царя» и из «Руслана и Людмилы», так как «своя компания» страстно обожала эту музыку и не могла никогда довольно наиграться ее (в числе переложений, нарочно сделанных для этой цели, первое место занимает необыкновенно талантливое переложение в восемь рук польского, краковяка и мазурки с финалом из «Жизни за царя», сделанное А. Н. Серовым. Глинка отдавал полную справедливость мастерскому переложению, не имеющему себе подобного во всем репертуаре восьмиручной музыки, и остается только сожалеть, что до сих пор не напечатан этот столь образцовый труд). Иногда у Глинки были исполняемы концерты Баха на два и на три фортепиано, отрывки из его кантат, из опер Глюка; ученики и ученицы Глинки пели иногда арии Мегюля, Генделя, Баха, романсы самого Глинки и другие. И если удовольствие этого столько музыкального периода было однажды нарушено появлением за границею статьи фортепианиста Рубинштейна о русской музыке, признавшего за собою талант литературный и критический, [85] то в то же почти время Глинка имел удовольствие и утешение получить уведомление от Дена, что романсы и партитуры его немедленно по появлении в Берлине (Глинка переслал их Дену в начале лета 1855 года с дон Педро, расставшимся с ним и уехавшим жениться в Париж) стали ходить по рукам всех настоящих любителей и знатоков и во всех возбуждают живейший энтузиазм.

Наконец, в последних числах апреля 1856 года Глинка уехал, в последний раз, из Петербурга и более уже не возвращался в Россию. Ему необходимо было рассеяться путешествием, и притом у него была новая музыкальная цель в виду; последнее перемогло и, доехав до Берлина, он не хотел уже ехать далее, прежде чем не пройдет всего курса науки о церковных тонах с Деном. Я уже выше замечал, что большая часть «Руслана и Людмилы» сочинена в системе этих тонов; но это было совершаемо тогда бессознательно, по влечению одного гениального инстинкта. Глинка же хотел овладеть этими самыми законами, давно уже примененными им к делу бессознательно, хотел приобрести знание это во всей его полноте и глубине и потом уже приступить к великой своей цели. Немедленно, по приезде в Берлин, он принялся за работу. «Мое намерение, — писал он к сестре своей 1 июля 1856 года, — остаться до будущего мая в Берлине; я привык к здешней тихой жизни и не желал бы оторваться от трудных, но весьма занимательных упражнений с Деном. И как знать, может быть, они будут применены с пользою для отечественной церковной музыки». «Спокойно мне в Берлине, — писал он вскоре после, — потому что из самцов я только знаком с людьми специальными: Деном, Мейербером и проч. Никто не навещает меня с каплею яда на конце языка».

«Дело, за которое я принялся с Деном, чем более обозначается, тем более требует труда, труда упорного и продолжительного, — писал мне Глинка (11 августа 1856 года). — Прибавьте к этому, что хотя здоровье мое противу того, как всегда бывает в Петербурге, значительно поправилось, но все-таки я человек болезненный, страдаю при каждой перемене погоды. Поэтому вовсе не надеюсь быть complet, a почту себя счастливым, если удастся проложить хотя тропинку к нашей церковной музыке». К Д. В. Стасову Глинка писал около того же времени (18 сентября 1856 года): «Ден намерен работать со мною два раза в неделю следующим образом: постепенно довести меня до сочинения фуги двойной (à 2 sujets), которой тема должна быть основана на церковных гаммах, о коих до сих пор я еще не имею ясного понятия. Вообще я могу сказать, что до сих пор я еще никогда не изучал настоящей церковной музыки, а потому и не надеюсь постигнуть в короткое время то, что было сооружено несколькими веками. Как образцы, мне Ден предлагает Палестрину и Орландо Лассо».

Образ жизни и занятий своих в Берлине Глинка описал следующим образом в письме к сестре своей от 2 октября того же года: «Встаю около 8 или 9 часов, выпиваю большую чашку чая с миндальным молоком, потом сажусь за работу, т. е. приготовляю упражнения, заданные Деном; около половины 12-го иду гулять, когда время позволяет; в 2 пополудни играю на фортепиано фуги Баха и церковную музыку XVII столетия. Три раза в неделю, в 3 часа, приходят учиться пению две миловидные немочки; позже учу петь жену К[ашперова] или его же самого инструментовке; часть вечера с К. или Деном; в 7 ужинаю, а в десятом ложусь спать. Этот спокойный образ жизни составлял давно уже главное мое желание… Занятия мои с Деном подвигаются шибко, я впился в работу с злейшим ухищрением злобы. Кроме квартетов, трио с фортепиано и органа, мы с К. слушали уже „Фиделио“ Бетховена, и m-me Köster пела и играла хорошо. Оркестр чудо. На прошедшей неделе слышали мы „Орфея“ Глюка; хотя это его самая слабая опера, но дивно выходит на сцене. Сообщи о сем всей оной „братии“ с усердным поклоном от меня». «Здесь, — пишет он сестре же своей 31 октября, — благодаря твоей распорядительности, мне ловко, да я и не без дела. Занятия с Деном идут не быстро, но твердо и успешно. Недавно я делал двойную фугу (fugue à 2 sujets) на три голоса, которою Ден остался зело доволен. Когда, добравшись до четырехголосной фуги, состряпаю что-нибудь получше, сообщу тебе. О музыкальных продовольствиях я уже писал тебе. Просто раздолье: кроме „Фиделио“, „Орфея“, я слышал три моцартовы: „Тита“, „Фигаро“ и „Волшебную флейту“. Оркестр и хоры — чудо. В непродолжительном времени предстоит „Альцеста“ Глюка. О мессе h-moll Баха я уже писал тебе. В театре мы бываем часто с К. и нередко в ложе бельэтажа, рядом с королевскою, насупротив сцены. Мы в ней всегда без посторонних, что для меня, нелюдима, хорошо и удобно».

Но самое интересное из всех берлинских писем — это письмо от 14 ноября: «Если мое перо сегодня несколько резво, не ужасайся: асессор бо есмь. Говоря проще, театр и вообще музыкальное продовольствие шибко подзадоривают. С тех пор, как я не писал к тебе, дали в театре „Волшебную флейту“ (которую я не слышал на сцене около 30 лет) Моцарта, — объядение, что за вещь! На прошедшей неделе слышал „Ифигению в Авлиде“. Боже мой! что это такое на сцене!.. М-те Костер (Ифигения) и m-me Вагнер (Клитемнестра) были, как певицы и актрисы, бесподобны; я просто рыдал от глубокого восторга, К. тоже подхлипывал, и барыню его также развередило. Действительно, вся пьеса сильно драматическая; а сцена Клитемнестры в третьем акте, когда хор поет то, что похоже на „Херувимскую“ (и что я вписал тебе в альбом), за кулисами, а Клитемнестра старается вырваться из рук наперсниц, чтоб поспешить на помощь точери, — эта сцена просто душу дерет… Г-жа Вагнер, красивая, статная женщина, владеющая огромным mezzo-soprano, исполнила эту сцену в совершенстве. Не мы одни, публика была в восторге… В нашей ложе десять стульев, так что мне приходит на мысль, что если бы ты, да и знахари-братия были тут, всем бы место было, а потешились бы вдоволь! 11 ноября был концерт в Singverein: исполняли кантату Баха и „Requiem“ Керубини 150 любителей и любительниц (хоры) и до 50 музыкантов, и весьма, весьма удовлетворительно. Завтра дают „Ифигению в Тавриде“ Глюка! Я в неописанной радости. Вот и причина, отчего перо такое резвое… Сам господь устроил, не допустив меня до Парижа. Спрашивается, что бы я там делал? Здесь у меня цель — цель высокая, а может быть и полезная; во всяком случае цель, а не жизнь без всякого сознания. Достигну ль я цели? это другое дело. Стремлюсь к ней постоянно, хотя и не быстро; если совладаю с теперешнею фугой (трудна шибко), то ее пришлю. Сегодня ясно, но я сижу дома: завтра „Ифигения в Тавриде“, и я берегу себя для энтих торжественных случаев. Вот около месяца не могу собраться навестить Мейербера, с которым мы в весьма хороших отношениях».