Изменить стиль страницы

«Эй! — крикнул он звонким приятным голосом. — Кто тут коров пасет?» Фрейштатт замер в вербняке, сжавшись в грязной, засаленной и залатанной куртке Байковского. Штурмбанфюрер Теодор Кнопп, сильный, высокий, широкоплечий парень из Эттингена, крикнул еще раз: «Эй! Кто тут пасет коров?» Фрейштатт сидел, слегка повернув голову, и через редкую листву вербняка отчетливо видел всех их. Он страшно боялся кричавшего солдата, стоявшего на тропинке с автоматом в руках и длинным пистолетом в черной кожаной кобуре на боку.

«Подождите, не пейте! — сказал Кнопп солдатам. — Кто знает, что это за вода. Может, и не питьевая. Спросим у того, кто пасет этих коров; правда, может быть, мы его так же поймем, как и этих коров». Он спустился к источнику и поднял с доски толстую палку Байковского. Рассмотрел ее, прикинул на руке и усмехнулся: «Испугался и убежал, дурак, а чего ему нас бояться?» Кнопп тут же замолчал, потому что увидел вдруг в вербняке худую белую ногу и коричневую штанину. Усмехнувшись, он сделал знак солдатам, подошел к вербам поближе и сказал: «Встать! Что вы тут делаете, mein Herr? [37] И почему не отзываетесь, когда к вам обращаются? Это ваша палка? Вы нас испугались, не так ли? И скрылись, увидев нас? Но, странное дело, вы так спешили, что и палку свою забыли». Фрейштатт молча смотрел на него, светились его большие черные глаза и блестели очки, на фоне темно-зеленой вербы белело его бледное лицо, заросшее черной щетиной. «Убейте меня, — словно кричала его душа, — ведь так длится уже более пяти лет». Ему снова виделись буквы и строчки, которые он некогда набирал. «Убейте меня! — словно кричали солдатам набранные им строчки. — Вы давно меня преследуете! Так перестаньте, ведь и вас, возможно, ждет моя участь! Мудрых вы превращаете в фанатиков и мучителей, а простодушных — в убийц и зверей. Убейте меня, — мысленно говорил им Фрейштатт. — Я больше не могу. Я больной человек!» Фрейштатт слегка приподнялся, упал на траву и снова привстал. «Не можете? — спросил его Кнопп. — Так я вас подниму! Ну что? Это вы пасете здесь коров? Кто вы такой?» «У меня болит желудок…» — сказал Фрейштатт и прижал к груди белую, очень тонкую руку. «Эти коровы не ваши, mein Herr, эти коровы не знают по-немецки, — сказал ему Кнопп, — вы лжете! Извольте встать!» Фрейштатт поднялся на колени, стараясь выпрямиться, и тут Кнопп сказал ему, что он поступает неразумно, и показал на него своим солдатам…

— А я-то спешил к водичке и к этим вербам, — тихо говорил старый Байковский, обращаясь к самому себе и источнику с надписью: «г. 1944». — Если бы я мог все это кому-нибудь рассказать, хотя бы словечко молвить! Вот если бы сюда забрел какой-нибудь неизвестный бедолага, может, он бы и послушал меня… А я-то спешил тогда сюда к водичке и к этим вербам с куском хлеба, брынзой и салом… Сегодня люди веселые стали, беззаботные… — Байковский замолчал, слушая утренний птичий щебет, доносящийся с полей, недалеких лесов и гор. — Спешил я сюда с куском сала и хлебом с брынзой и вдруг услышал выстрелы. Затрещало так, словно из автомата. Я тут сразу понял, в чем дело. Замер, остановился. Так затрещало, словно из дубовой доски вытаскивали ржавый гвоздь. Потом сделал шага два-три, снова остановился и вижу: на шоссе стоит мотоцикл и на него садятся трое немецких солдат, уже садятся… Я тут сразу понял, что дело плохо, — продолжал Байковский, — и стал торопиться. Кинулся бежать изо всех сил. Но как может бежать такой старый человек! Вот я и бежал со своей брынзой, куском хлеба и салом и с выходным пиджаком, чтобы этот человек мог одеться… — Банковский снова замолчал и посмотрел на бетонную кладку, на синие цифры и букву. Ее неровные края освещало сейчас желтое солнце, выходящее из-за желтеющих облаков.

Над шоссе, то взмывая вверх, то падая вниз, пролетел стриж.

Вокруг Коштицкого источника сверкала ранняя июньская зелень. Поле, трава, вербы, ольха, березы, осины и недалекие леса, горы и холмы — все становилось ярче; солнце поднималось за спиной Банковского, и тени падали на листву верб. Вербняк словно давил на него, давил своей тишиной.

«Много времени прошло с тех пор, — подумал он, — много времени. Скоро уже двенадцать лет будет». И он вдруг рассердился, что вспомнил о том дне, но его тут же охватила жалость. У него сейчас было такое чувство, словно он тут помолился за того несчастного. Он переступил ногами в темно-зеленых штанах, поправил на плечах куртку из такого же сукна и оглянулся на Лысуху. Корова мирно паслась, опустив голову к земле и пощипывая зеленую травку. Банковский оперся на палку, вслушиваясь, как журчит вода по бетонной плите, по железной трубе и среди чисто вымытых камней. И вдруг он улыбнулся. Эту плиту поставили только в сорок седьмом году, но написали: «г. 1944», потому что он, Байковский, так хотел, хотя и не сказал никому, почему хочет именно так. Как его ни расспрашивали, что ни говорили люди, он стоял на своем, и они наконец сделали так, как он хотел. Конечно, ворчали: «И что это старый Яно Сухая Колючка разыгрывает комедию? Такие устраивает представления!» Но наконец сделали эту надпись; каменщик Ондркал выбил эти цифры… «Эх, водичка, моя хорошая, тебе бы из колодца покрасивее течь! Из такого красивого, каменного, как там, в Теплицах… Ондркалу не суметь такого поставить, он только сделал эту бетонную плиту и тэ страшно гордился! Эх, водичка, вода! Пришел сюда нищий попрошайка, дал напиться слепой девчушке, и стала бить водичка из земли…»

— Гм, — сказал вдруг себе старый Байковский, — сегодня утром что-то еще никого нет! Видно, и в самом деле рановато. Спят все очень долго. Теперь люди могут спать подольше, не то что раньше. Эх, водичка моя хорошая!

Написать-то тут написали, но, может, не надо было писать. Эта надпись будто кричит на человека… — Он стоял в вербняке и смотрел.

Тишина вокруг, как в любое воскресное утро, только молодая зелень сверкает да птицы щебечут. Лысуха мирно пасется за спиной Байковского, опустив морду к земле.

Но тишина была недолгой, и тут Банковский услышал тарахтение мотоцикла.

— Ну, начинается, сегодня едут что-то рано, — сказал он тихо, стоя в вербняке. — Будут сейчас наливать в фляжки, бутылки. Водичка хорошо идет после обеда, а сегодня уж все наедятся! Тому бедняге, какой он был заморенный, тощий, от голода так и падал, тому бедняге она тогда, видно, так повредила, что и на ноги он встать не смог, чтобы бежать без оглядки, хотя, кто знает, что ему повредило?.. Может, вода, а может, и тот хлеб, может, не должен был я прятать его здесь, в вербняке… — Байковский поежился от утреннего холода, а возможно, от того, что обвинил воду в смерти неизвестного человека. «Кто знает, что ему повредило? Кто знает, что это был за человек? Ничего не было при нем, только очки на глазах…» Байковский улыбнулся. И грусть, и укоризна появились на его худом лице, прочно засев в ввалившихся глазах и в запавшем рте. Услышав мотоцикл, он замер в ожидании. Он всегда любил смотреть, как в воскресенье люди берут воду из источника. Раньше так не бывало. Раньше вода текла себе и текла, просто так, и каждый, кто хотел напиться, приходил пешим и уносил воду в руках или на спине. Теперь у людей есть мотоциклы, да и времени хватает, и денег, и бензину — всего достаточно.

На шоссе остановился красный мотоцикл.

С сиденья соскочила девушка, студентка Майка Штанцлова, а ее приятель, молодой директор городских парков из соседнего городка Иван Подгайский, остался сидеть. Мотор стучал, как беспокойное больное сердце.

Майка Штаицлова отошла от мотоцикла и посмотрела на Подгайского, словно приглашала его за собой.

— Идешь? Тебе что, нужно?

— Да, — сказала Майка и устало опустила голову, потом обернулась и улыбнулась Подгайскому: — Иди и ты, Иво!

— Нет!

— Почему?

Подгайский слез, поставил мотоцикл на подножку и повернулся к Майке:

— Времени нет, нам нужно торопиться! Быстрее, Майка! В Теплицах подождем остальных, Тибора и других! Они приедут туда — Зуза, Миа, Педро, Джек…

вернуться

37

Мой господин (нем.).