Изменить стиль страницы

Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.

К Лунину подошла Анна Григорьевна.

— Какая тоска! — сказала она. — Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не ручается. Подумать страшно. Господи!

В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна — вся прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.

Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:

— Солнце какое! Солнце!

И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал благоуханный июль.

— Я счастливая, — сказала Наташа, — я люблю… Я тебя люблю, Анна.

Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.

— А его можно любить? — прошептала Наташа, показывая глазами на Лунина. — Ведь теперьмне можно? Теперьмне не стыдно сказать, что люблю я…

Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.

IX

«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного».[1239]

Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг — сон ее и что вот проснется она — и тогда жизнь будет истинная.

И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»

Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз есмь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»

— «Бес полуденный…» — думал Лунин. — Что это значит?

А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»

Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.

Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»

— Можно зайти к вам сегодня вечером? — спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.

— Пожалуйста.

А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».

На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.

Вечером пришел к Лунину Бешметьев.

— Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.

— Пожалуйста, пожалуйста…

— Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она — ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.

— Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, — сказал Лунин, виновато улыбаясь.

— Хорошо. Я так и скажу княжне.

Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.

— Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.

— Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.

— Вот ваш портрет я бы с охотой написал, — сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.

— И ваше лицо волнует меня, — сказал граф, — мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…

— Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.

— Как странно!

— А это потому, должно быть, что я боялся своевложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.

— Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство — колдовство… Ведь один шаг — и уже разучишься верить, что дважды два — четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…

— А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.

— О да! Да! — поспешил согласиться Бешметьев. — Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы — и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.

— Я это очень понимаю, — сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, — я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это — участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию — более трезво, плоско и деловито.

— А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.

Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.

— Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно — Бог знает.

В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.

— Простите, пожалуйста! — сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.

В письме было сказано:

«Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».

X

Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.

Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы.

Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все — и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.

Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно.

Инженер вопросительно глядел на Лунина.

— Я — Лунин… Анна Григорьевна дома?

Инженер протянул руку:

— Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere,[1240] Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.

«Знает или не знает», — подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.

Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», — вспомнил Лунин Наташино сравнение.

В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.

— Петр Ильич приехал сегодня вечером, — сказала она, как будто удивляясь его приезду.

— Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.

— Я год учился в политехническом институте, — сказал Лунин неожиданно и некстати, — и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало.

— А я без точного плана жить не могу, — сказал Полянский серьезно и строго. — Лаплас[1241] когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй — всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества — занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.