* * *
Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:
— Людмила.
Она очнулась, прильнула к Елене.
— Милая, милая! Молчи, ты — больна.
— Это ничего. Я хочу спросить тебя…
— Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…
— Один вопрос…
— Ведь ты — девушка? Ведь ты не живешь с отцом?
— Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… молчи, молчи…
Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.
И потекли, возникали сны, возникали из доземного, пугали и манили — и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.
Очнулась однажды ночью Елена — совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.
Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена.
И вновь началась дружба.
Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить. Она сказала Людмиле:
— Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гёте… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные; совсем ненужные слова. Почему?
— Они не всегда оправданы.
— Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.
— Может быть. И я не знаю, что делать.
Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:
— Нужна жертва.
И неуверенно переспросила:
— Жертва?
IX
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор.
Савинов говорил:
— Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. Их уж нельзя остановить…
— Да, это ужасно, — ответила Людмила. — Но что нам делать? Что?
— Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…
— Что же министр?
— Министр сказал: это не от меня зависит.
— Будет кровь, будет кровь…
Елена догадалась, что говорят, о рабочих.
«Я буду с ними», — подумала она.
У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул из нее поток видений.
Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.
«Неужели не сумею встать?» — подумала.
Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем, сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкой, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
— Неужто стрелять будете?
— А по-твоему бунтовщиков пряниками кормить?
— Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
— Мы небось присягали.
— А японца испугались…
— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
— Проснулась, а его, родимого, и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? — пошел — говорит — за Невскую заставу; оттуда — говорит — тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…
— Моли Бога, старуха…
— А Матрена говорит: не сносить — говорит — ему головы. Лучше бы говорит — ему головой в прорубь.
По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.
Опрозрачнилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.
С трудом пробралась к Александровскому саду; прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа — и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.
Ни во что не верила — ни в эти штыки с багряным, холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую — снегом покрытую.
Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.
Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…
И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.
— Черными галками на снегу…
И тишина. Тишина.
Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки — вдоль Адмиралтейского проспекта.
Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову — смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза подвижные, устремленные вверх — к багровому солнцу.
Не удивилась Елена. Подумала только: «Да, это он, Тарбут. Я так и знала».
Вспомнила слова его: «Умрем в слепом ужасе».
На улице было тихо.
Слепые[1231]
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви…
М. Ю. Лермонтов
I
В переулках еще лежал талый побуревший снег, но уже веял влажный ветер и мартовская оттепель накрепко взяла землю.
Борис Андреевич Лунин, ослепленный весенним небом, торопливо переходил через площадь с Николаевского вокзала на Рязанский. Едва не раздавленный шальным автомобилем, промочив изрядно ноги, он попал наконец на подъезд вокзала. Рассеянно сунув сак и деньги посыльному, пошел он в буфет. И здесь чувствовалась московская весна — и в странной смеси зимней и летней одежды, и в запотевших окнах, и в лужах от калош, и в несколько возбужденном говоре пассажиров.
Лунин с любопытством осмотрелся вокруг, узнавая знакомое… Вон пробежал лакей с дымящимся стаканом чая и двумя пирожками; вон проплыл важно седоусый начальник станции в красной фуражке, преследуемый хлопотливым пассажиром; вон бледноликая дама в трауре. Все то же самое, и весна такая же.
Борису Андреевичу Лунину на вид можно было дать лет тридцать. Но уже немолодая грусть светилась тихо в его глазах, заключенных в синевато-желтые круги. Слишком красные губы, серебристо-матовая бледность и рассеянный взгляд — все отличало лицо Лунина от заурядных физиономий.
Толпа пассажиров со смешной торопливостью хлынула на перрон. Рассеянно занял Лунин первое попавшееся место в вагоне. Рядом сидел молодой человек; и Лунину показалось, что где-то он видал его, этот низкий упрямый лоб с черными на нем кудрями, эти глаза, мечтательные и злые, этот страстный рот и слишком белые зубы…
И молодой человек сделал движение в сторону Лунина, как бы желая поздороваться. Вскоре разговорились. Молодой человек назвал себя графом Бешметьевым и объяснил, что знает Лунина: видел его портреты и в прошлом году встречал в Мариинском театре на вагнеровских спектаклях.
Стараясь побороть свою болезненную рассеянность, поддерживал Лунин разговор, заинтересовавшись не тем, что говорил ему собеседник, а его до странности мечтательным взглядом и непонятной улыбкой, некстати змеившейся под темными усами.