Изменить стиль страницы

Дама засмеялась, оскаля зубы:

— У меня лейтенант был знакомый. Из Берлина. Накануне войны уехал к себе, в фатерланд.[1195] Очень приятный мущина.

— Я люблю пруссаков. Молодцы.

— Как фронт откроют, я в Вену сейчас. У меня ангажемент[1196] есть.

— Вместе поедем. Я с манишками[1197] гешефт[1198] наладил.

Поклонник аристократических и монархических начал, устроивший гешефт с манишками, нагнулся к своей даме и что-то прошептал ей на ухо. Дама опять засмеялась.

— Шалун. Вот разве в автомобиле… Только за Карлушей заедем…

— За каким Карлушей?

— Да за парикмахером моим. Он теперь много зарабатывает: большевиком стал.

— Заедем, пожалуй. Мне все равно, ангел мой.

Господин бросил сигару, расплатился, и парочка удалилась.

Этот откровенный разговор ничуть меня не удивил. Во время выборов в Учредительное собрание[1199] я встретил одного гвардейского офицера, с которым я познакомился на фронте. Офицера я знал еще до революции. Это был человек образованный, но по своим взглядам монархист яростный и убежденнейший. Смеялся он над грядущей демократией не без демонического остроумия и, признаюсь, весьма неприятного.

— За кого же вы голосовали? — спросил я его при новой встрече. — За большевиков, разумеется, — ответил он серьезно и многозначительно.

— За большевиков, — повторил он. — Самый подходящий для меня список, и все наши за него голосовали. Нам бы только кадетов провалить, а большевики сами утонут.

— Как?

— Большевики в крови захлебнутся. Вы понимаете?

— Послушайте, — сказал я. — Вы человек умный… Но ведь вы не только умный человек, вы патриот. Как же вы не чувствуете, что за большевиками идет Вильгельм?

Гвардеец нахмурился.

— Лучше Гогенцоллерн,[1200] чем эта пошлейшая республика, так называемый правопорядок, социальные реформы и весь этот либеральный вздор.

Он придвинулся ко мне и процедил сквозь зубы:

— Главное — сорвать Учредительное собрание. А эти молодцы так и сделают.

— Теперь я вас понимаю, — сказал я. — Прощайте. <…>

Парадиз[1201]

I

В тот, памятный для Наташи, вечер шла она от всенощной из церкви Успения. И нельзя было понять, радость или печаль на сердце. Хотелось тишины, мира и любви.

В сердце еще пел хор: «Се бо Эммануил грехи наши на кресте пригвозди…» А потом слова как-то уплывали из памяти, звучал лишь напев, но на углу Большого проспекта опять вспомнилось: «И живот даяй, смерть умертви, Адама воскресивый…»[1202]

«Смерть умертви!.. Хорошо», — думала Наташа, чуть не плача.

— Премудрость, прости, — шептала Наташа с умилением и даже не старалась понять, что это значит. — Пусть. Все равно.

Наташа твердо знает, что, когда дьякон скажет эти торжественные слова, хор полетит, точно на крыльях ангельских, и прозрачные голоса запоют неземную песнь.

И в тот вечер пелась эта песня. Наташа стояла на коленях, забыв обо всем: у нее кружилась голова от счастья. Когда она пришла домой, матери и братишки не было, и за столом сидел вотчим: и по тому, как он неловко уперся локтем на стол, Наташа догадалась, что вотчим пьян.

— А здрасьте, Клеопатра[1203] наша! — сказал вотчим. — Здрасьте, царица египетская… Важность — фу-ты, ну-ты.

А позвольте спросить, откуда спесь. Я ли тебе не как отец родной?

Наташа ничего не ответила и пошла к себе за перегородку.

— Наташка! Чего ломаешься! Тебе говорят: поди сюда. — И не дожидаясь ответа, отчим сам полез к ней за перегородку.

— Прочь подите. Матушке скажу, — бормотала Наташа, отбиваясь от пьяных и похотливых рук, которые валили ее на постель.

От вотчима горько пахло пивом, и было противно и трудно бороться с этим большим, пьяным, волосатым человеком.

Наконец, Наташа, неловко ударив вотчима по лицу локтем, вывернулась из-под него и без накидки, в одном платке, побежала к тетке.

Весенняя белая ночь пахнула на Наташу теплою влагой, и пока Наташа торопливо шла к дому тетки, ей все казалось, что в небе кто-то поет «Свете тихий» высоким ладом, как мальчики-певчие.

А в доме тетки уже все спали, только сама тетка стояла у комода, в ночной кофте, простоволосая, считала дневную выручку. Наташу расспрашивать не стала. Догадалась, в чем дело. Молча указала на сундук и дала подушку.

Рано утром, перед тем как идти в табачную лавочку, тетка Серафима говорила Наташе нараспев:

— И там, милая, люди счастье себе находят. Дарья Ивановна, слава Тебе Господи, живет теперь барыней, а была такой же девчонкой, как ты, бегала по лужам босоногая. Ужо сведу тебя к ней, небось, возьмет: она мне тем боль кума.

Наташа осунулась и побледнела за эту ночь, глаза у нее были печальные и строгие, и жалко было смотреть на ее тоненькую фигурку в нескладном черном платьице. Наташа едва слушала тетку и тихо бормотала:

— Мне все равно, тетушка. Все равно.

Когда после обеда пришли к Дарье Ивановне, у нее сидел гость — молодой человек, белокурый, завитой, в модной паре.

— Значит, мы на вас надеемся, — говорил он, покручивая усики, — заедем за Катюшей на автомобиле в одиннадцать.

Молодой человек простился и ушел, и было слышно, как в коридоре он стучит толстыми «американскими» подошвами.

— Позднякова, заводчика, сынок, — пояснила Дарья Ивановна.

— Я к вам с племянницей, — говорила тетка Серафима, подсаживаясь к столу и принимая из рук Дарьи Ивановны рюмочку померанцевой.

Наташа осмотрелась.

По стенам висели бумажные веера и олеографии с голыми женщинами, на тумбе стоял гипсовый амур, пахло чем-то приторным и сладким.

— Она у вас миленькая, — сказала Дарья Ивановна и притянула к себе Наташу, — худа только, щупленькая. Мы ее, как индюшечку, откормим.

— А это трудно — петь? — спросила Наташа, с недоверием посматривая на Дарью Ивановну.

— Пустяковина. Сегодня попробуем. Вы у меня уж и оставайтесь, пообедаем вместе.

К обеду пришла Катюша, совсем молоденькая, с припухшими губами и утомленными влажными глазами.

«Как же она живет? — думала Наташа. — Как?»

— Это от симпатии моей, — сказала Катюша и поставила на стол букетик из ландышей.

— Ах, уж эти симпатии, — сказала Дарья Ивановна, — одна канитель.

— Помалкивайте лучше, — огрызнулась Катя, — вам бы только запрячь девушку — и больше никаких.

— Ну, ну, — сказала Дарья Ивановна, — кипяток-девка. Вот в одиннадцать Поздняков на автомобиле заедет. Принарядись.

Когда пришли в сад, на сцене шла репетиция: горбун и горбунья пели шансонетку.

В оркестре сидел один пианист, рыжий человек, с равнодушными глазами.

— Вот, хозяин, новенькая, — сказала Дарья Ивановна, подвигая Наташу к большому усатому господину в цилиндре.

На столах, без скатертей, торчали стулья ножками вверх; какая-то баба в пестрой юбке протирала стекла на веранде.

За кулисами пахло сыростью, масляной краской и шипело электричество.

— Познакомьтесь, — сказала Дарья Ивановна и толкнула Наташу в маленькую уборную. Там сидели три девицы.

— А я никогда не поверю, что мужчины от женщин заражаются, — говорила маленькая брюнетка Аглая, — никогда не поверю. Другой налижется, как сукин сын, а потом — небось — женщина виновата.

— А если со мной случится что, я утоплюсь, — сказала Лидочка, тоненькая девушка лет семнадцати, с японскими тазами и движениями зверька, попавшего в клетку.

На Наташу не обращали внимания. Аглая и Лидочка были одеты мальчиками, а третья девушка, Соня, была в розовом коротком платье, какое делают маленьким детям, в розовых чулках и туфлях, а в руках держала куклу. От черных полос под веками блестели глаза. Кто-то крикнул:

— Пожалуйте репетировать.

Дарья Ивановна поставила Наташу перед рампою рядом с Соней.

Рыжий пианист забарабанил по клавишам, и Соня запела, поднимая розовое платье и неестественно пристукивая каблуками:

Однажды вечерком

Мы вышли погулять.

Хотелось нам тайком

На воле поиграть.