Жаль, что штанов Вы не приобрели. Советую; бывают вполне терпимые — от 6 до 8 рублей с полтиною.
Вот свинья — Петроний.[1146] Но ведь не стоит писать больше писем в редакцию, это повлечет за собою новые нарекания. Андрей Белый больше не едет мириться. А ведь умная у него статья обо мне и занятная, хотя я и не согласен с ней.[1147]
Здесь новостей не бывает. Полная тишина. Иногда лежу на берегу реки, солнце жжет, дождь обливает. Относительно спиртных напитков чувствую, будто я «записавшись»,[1148] но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета.
Очень советую Вам прочесть «Корабль» Д’Аннунцио.[1149] Целую Вас крепко и люблю. Пожалуйста, поцелуйте от меня руку Надежды Григорьевны.
XLII[1150]
Дорогой Георгий Иванович. Простите, что отвечаю по почте. Весь день — укладка и суматоха. Вчера Ваше письмо не застало нас: были ли Вы в «Вене» и что Попов?[1151] Л. Д.[1152] уезжает только завтра, и я начну сейчас же хлопотать и переезжать в казарму.
Ваш Ал. Блок
Сегодня иду в «Бранда», а завтра в «Драму Жизни».[1153]
XLIII
18 сентября (1908. Шахматово)[1154]
Дорогой Георгий Иванович, ну вот, скоро мы и увидимся. Около 1 октября мы уезжаем. Земляной диван вырос, нарублено много деревьев, земля изрыта и т. д. Леса все в золоте — хорошо и не хочется уезжать, да и нет особенной надобности, но так уж — пора.
У Станиславского — Метерлинк,[1155] потому он все еще не пишет мне о «Песне судьбы»[1156] решительного ответа. Зачем Вы в Москве? Хорошо ли, что Вы послали телеграмму Рябушинскому?[1157] Не было ли ему от этого тяжело?[1158] Зин. Гиппиус написала мне очень милое письмо, хотя в нем есть что-то неискреннее. Приглашает в «Образование»[1159]‘ и «Утро»[1160]‘. Я отвечаю очень пространным изложением своей платформы, упреками за прошлое (и за Вас в том числе)[1161] и вопросами. Интересно, какой последует ответ.
Продолжают ли «Весы» заниматься своей дрянью? Если попробуют меня оседлать, я уйду, ибо ничем, кроме прекрасных воспоминаний, не связан.
Очень много и хорошо думаю. Получил поразительную корреспонденцию из Олонецкой губернии от Клюева[1162]’. Хочу прочесть Вам.
Перечитываю Толстого и Тургенева. Изумляюсь. Написал о Толстом в «Руно» и в сборник, издаваемый в Петербурге, — мал. заметки.[1163]
Приветствуйте от меня Надежду Григорьевну. Скоро ли вернетесь в Петербург? Напишите мне, если успеете. Желаю Вам уберечься от холеры. Как хорошо не пить водки. Я Вас люблю.
Александр Блок
Я исполнен новых планов.
XLIV
Дорогой Георгий Иванович. Пьянствую один, приехав на Сестрорецкий вокзал на лихаче. Если бы Вы сейчас были тут — мы бы покатились. Но Вас нет. И потому я имею потребность сообщить об этом Вам.
Александр Блок
XLV
Милый Георгий Иванович. Наконец-то собираюсь Вам написать. Никогда еще не переживал я такой темной полосы, как в последний месяц — убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало, и мы уедем, надеюсь, скоро — в Италию.[1164] Оба мы разладились почти одинаково. И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, но не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства: скучно пил.
А Вы продолжаете жить один и не видеть людей? И хорошо?
Напишите мне в Шахматово. Из-за границы мы вернемся туда — месяца через 2–3 теперь. Квартиру сдаем — пока тщетно. Пишется вяло и плохо, и мало. Авось, все это летом пройдет.
Ну, целую Вас, милый. Надежде Григорьевне поклон. Осенью увидимся — не правда ли?
Ваш Ал. Блок
XLVI
Милый Георгий Иванович. Неужели Вы все еще в Петербурге? А как хорошо теперь в деревне. Я к вам так и не пришел без всякой причины. Питаю к Вам нежные чувства. Мне очень понравилась «Феклушка»[1165] в «Новом слове».[1166] Я уже оживаю и пилю деревья. Напишите мне два слова или более. Поклонитесь от меня Надежде Григорьевне.
9 мая 1910, Н. ж. д., ст. Подсолнечное, с. Шахматово.
Любящий Вас Ал. Блок
Воспоминания[1167]
I
Родился я в Москве 9 января 1879 года. Родители мои были люди небогатые. Отец служил чиновником по военному ведомству. Жалованье получал он ничтожное, и семья наша существовала главным образом на доходы от издания разных юридических руководств и справочников, которые составлял мой отец,[1168] получивший свое образование в Юридической школе Министерства государственных имуществ. Школа эта давно упразднена.
Родом был отец из тамбовских дворян, захудалых и разорившихся к концу XVIII века. У моего деда земли уже не было вовсе. Был лишь в Тамбове дом, который сгорел впоследствии, и в нем сгорела наша родословная. Об ее восстановлении отец своевременно не позаботился. В 1895 г. отец приписал себя и меня к московскому дворянскому роду. Одним из отдаленных предков наших был, по рассказам отца, хан Золотой Орды — Обида. О предках матери моей, урожденной Александровой,[1169] я знаю и того меньше. Она не любила беседы на эту тему. Вероятно, причиной тому была некоторая семейная тайна, связанная с происхождением моей бабушки. Об этой бабушке придется сказать несколько слов особо в связи с одним моим детским впечатлением, вовсе не светлым. Итак, буду записывать, что вспомню и, вероятно, несколько беспорядочно, почему и прошу читателя извинить случайность иных моих воспоминаний.
Сейчас, например, почему-то неотступно стоит в моем воображении старенькая кушетка, в глубине которой сидит моя мать, а против нее в кресле какая-нибудь ее приятельница. Одна из них вышивает, а другая — читает вслух. Я присутствую тут же, пятилетний мальчуган, сижу где-нибудь внизу на скамеечке с тетрадью на коленях и цветными карандашами в руках. Так проходят долгие часы, едва ли не каждый день. Сколько я тогда наслушался великолепных историй. Вот в этой обстановке услышал я в первый раз трогательную и занятную повесть о капитанской дочке. Книги поглощались жадно усердными читательницами, не замечавшими, может быть, что в их читательских волнениях участвует еще одно существо. Впоследствии эта кушетка служила и мне любимым убежищем, и я, забравшись на нее с ногами, зачитывался Майн Ридом и Жюль Верном. Впрочем, период увлечения такого рода романами у меня был короче, чем у большинства сверстников. Вскоре я узнал и полюбил иных поэтов, кого и до сих пор не разлюбил.
Я был старшим в семье. Братьев у меня не было. Все три сестры[1170] были моложе меня. Одно из первых мрачных воспоминаний моего детства связано с именем покойной сестры Сони. Это был странный и болезненный ребенок. Родилась Соня в какой-то несчастный год, когда семья наша особенно нуждалась. Она явилась на свет нежеланной, и вся ее детская короткая жизнь прошла в печали и муках.
Родители мои были люди добрые, но души этого ребенка они почему-то не разгадали и не сумели сделать ее жизнь светлой. Соня было существо не от мира сего. У нее были огромные серые глаза, как будто чем-то изумленные. Кажется, она всегда была бледной. Мне мерещится ее недетская грустная улыбка на губах. И вся она была какая-то неловкая. Любимицей была хорошенькая Люба. Соня всегда была на втором плане. Все это я тогда с чрезвычайной остротой и ревностью переживал, негодуя на несправедливость,которую, быть может, даже преувеличивал. К тому же Соня, была, по-видимому, нервнобольною. По ничтожному поводу она могла всегда зарыдать и как-то не по-детски, с надрывом, с отчаянием. Эти рыдания обыкновенно вызывали целую бурю. Все старания матери как-нибудь прекратить эти слезы успехом не увенчивались. И дело иногда доходило до наказания, которым никто из детей в нашей семье обыкновенно не подвергался. Я выступал всегда стремительно защитникомСони, бесправным и неловким, но дерзким и самоотверженным. Однажды во время обеда, когда, по моему мнению, отец несправедливо поступил с Соней, я восстал против отца и в знак бунта швырнул на пол тарелку. Отец ударил меня. Это был первый и единственный случай такого отцовского гнева. Я чувствовал себя борцом за угнетенных.Одним словом, это была большая драма. Кажется, через год после того события, когда я уже был в 1-м классе гимназии, Соня заболела. Позвали доктора, он не смог определить ее болезни, а дня через 2, утром, когда я торопливо собирал книги, чтобы идти в гимназию, ко мне подошла заплаканная мама и сказала, чтобы я в гимназию не шел, что Соня умерла. Для всех это было неожиданностью — такая быстрая и непонятная смерть. Но я всегда предчувствовал, что Соня скоро нас покинет, и поэтому, быть может, у меня было к ней особенно внимательное и нежное отношение. Помню, когда Соню похоронили, я ушел в сад и ходил по дорожкам, ломая пальцы от какой-то обиды, которую, я чувствовал, мне нанесла судьба. Должно быть, я тогда впервые думал о мировой скорби, о справедливости, об ответственности и о возмездии. Мне все мерещились прилипшие к мертвому лобику Сони пряди волос. В это время пришел в сад отец. Мы с ним стали ходить в ногу по дорожке. Он плакал. Я сознавал себя взрослым и равным ему. Он мне сказал тогда: «Я тебе теперь завидую, Георгий. Ты всегда за нее заступался». Я бросился к отцу на шею. Это было мое первое большое горе.