Изменить стиль страницы

Хитрейшая мина появилась на физиономии Амирджа­нова. Он закатил глазки и проговорил сладко:

— О досточтимый святой отец, друг наш доктор встре­тился мне в горах...

—  Позвольте, — перебил Пётр Иванович, — друг мой Амирджанов   взволнован, и я боюсь,  что он просто не сумеет рассказать, что случилось вчера и сегодня ночью. И на какие темы мы побеседовали мирно и тихо, и как любезно и вежливо обращался со мной мой старый друг Амирджан.

— Позвольте мне, — заговорил снова Амирджанов.

— Нет, я хочу послушать доктора, а ты молчи, — резко сказал ишан, — каждый сосуд выпускает то, что содержит, а душа ренегата переполнена ложью.

Читатель не посетует, если мы в традициях восточ­ного романа позволим себе вернуться назад и опи­сать сцену, происходившую накануне в одинокой  юрте.

Петру Ивановичу никогда не изменяло самооблада­ние. С туго стянутым арканом, с вывернутыми до боли за спину руками, с саднящей раной на темени, с ноющи­ми ногами, он всё не потерял способности наблюдать. Экое живучее существо человек. До последней секунды изволит думать, а мозг привычно сравнивает, заключает, обобщает и даже иронизирует. Экая образина... Пётр Иванович даже закрыл глаза, припоминая, где и когда «имел честь» (он так и подумал «имел честь») встречать­ся с этим типом, имевшим столь отталкивающую, но очень характерную физиономию. Большущий, глядящий на мир круглыми ноздрями нос с переносицей шириной в два пальца, плоский, все время шевелящийся, растяги­вает бледные скулы. Какое-то поразительное уродство ни­как сразу не осознавалось в лице Амирджанова. Возмож­но потому, что верхняя часть головы его пряталась в тени и только подбородок был освещен. С минуту поду­мав, доктор понял, в чём дело. У Амирджанова почти не было лба. Над сияющими в отсветах костра багровыми эровями почти сразу же за парой складок кожи начина­лась давно не бритая щетина. Волосы у него росли чуть ли не от бровей. «Снять с него роскошную  кисейную чалму, а самого в клетку. Вот вам и шимпанзе. В хорошие же руки попали вы, многоуважаемый доктор медицинских наук. Приятная неожиданность!» — думал Пётр Иванович, пытаясь придать такое положение телу, при котором веревки не так сильно врезались бы в него,

— Представь себе, дорогуша, мальчик «нежный, кудрявый», — самодовольно повествовал Амирджанов, — окружён я был роскошью родового име-ния в семьсот десятин, вниманием. Эдакий «маленький лорд Фаунтлерой!»    Питался фазаньими крылышками, ананасами и смазливенькими горничными. Швейцария, Париж, гувер­неры. И вдруг — трах! Папенька прокутил состояние. Роскошное пензенское имение с молотка, всё к чёрту! И «лорда Фаунтлероя», пожалуйте бриться, окунают в житейскую прозу, мещанскую обстановку. Гимназия, гру­бая пища, постные лица тётушек-скопидомок. Разочаро­вание, озлобление «лорда Фаунтлероя», аристократа духа, сверхчеловека и — трах-тарарах! — с небес в грязь «расейской обыденности». Тогда уж под ударами судьбы усвоил, дорогуша, закон жизни, — чтоб не засосало боло­то, стань на плечи соседа и, с богом, выбирайся, не оглядываясь! И выбрался.    Помнишь, друг Петенька, наши студенческие годы. Идеалы, споры до хрипоты. Сияющие невинностью и восторгом глазки курсисток. Ты умел жить на гроши. Скажешь — я получал из дома в десять раз больше, чем любой состо-ятельный студент, по урокам не бегал, не голодал. О наивность! А рестораны, а девочки, а карты! Пусть всякая мразь ползает внизу, а я — я выше всех умом. И неужели, думал я, одного умного не прокормят сотни тысяч дураков? Ха, ха помнишь, дорогуша, скандал с денежками нашей круж­ковой кассы. Ха! Как исключили этого балбеса Петрова, бойкот ему объявили, просто-филю до петли до­вели.

— Так это ты запустил туда лапу... мерзавец! — Отвращение душило доктора, и он едва смог выдавить из себя эти слова.

Странный разговор происходил в одинокой юрте. Док­тор со связанными руками сидел в неудобной позе, привалившись к решётчатой стене юрты. Амирджанов быстро ходил, приседая, своей крадущейся походкой неслышно на кошме. Яркий дневной свет врывался   вместе с горячим пряным воздухом    степи через широко открытую дверь.

— Ругайся, ругайся, облегчай свою душу, милый мой друг Петенька. Да, это я. Понимаешь, хочется, чтобы ты отправился на тот свет не раньше, чем поймешь простую истину. Честность, благородство, высокая любовь в на­шем подлунном мире — чепуха, глупость. Побеждают хитрые, сильные, умные.    Побеждают сверхчеловеки. Белокурые бестии, не стеняющиеся ни средствами, ни способами. Всегда ты мозолил глаза своим... ха... благо­родством. Так вот пойми: твоего благородства не хва­тило, чтобы сохранить свою шкуру. Сейчас я закончу свою мысль, и потом... Наслаждаться тебе жизнью, бытием осталось, скажем, пятнадцать минут... а потом — чик-чирик... вот этот чай, что кипит в кумгане, буду пить я, а не ты... Ха, тебя уже не будет, дорогой...

—  Долго ты будешь болтать, мерзавец?! Ренегат, чер­вяк.

—  О, я давно знал, что я мерзавец. И горжусь, что мерзавец. Я выше там всяких обыденных чувств. Ха. Я помогал оболтусу Петрову надевать петлю на шею, обод­рял его, беднягу, доказывал, что другого выхода у нас нет... Ха, мир праху его!

— Какая скотина!

— Раз ты ругаешься, значит страдаешь. А мне это приятно. Ругайся, ругайся. А помнишь золотоглазую Лизочку? Приятная девочка была. Круглень-кая, аппетит­ная, розовенькая там под платьем. Все вы сохли по ней. Поклонялись. Стишки сочиняли. Дурачьё! А мне всё удозольствие обошлось в двести целковых. Небесная невинность, красотка, идеалы красоты, святая Цецилия — двести рублей и... постель! А когда этот идеал чистоты в результате обычного физиологического акта, изволите видеть, прозаически... забеременел, а к тому же я заразил её прекрасной болезнью и бедненькая Цецилия   преда­лась отчаянию, кто, как не я, помог Лизаньке ликвидиро­вать последствия своего легкомыслия!

—  Ты шизофреник... параноик... — с трудом прогово­рил доктор. — Зачем ты всё это рассказываешь?..

—  Шизофреник? Э, нет! Я нормален, как только мо­жет быть нормален человек. Чтобы ты понял, милый друг, кто я есть. Я есть я! Я есть личность.   Идеалы! У меня идеал один — я. Мой покой, моя жизнь, мои наслажде­ния —вот мой идеал. Ты вот распространялся там, пока мы ехали по горам, о мужестве, о народе, об этих грязноруких пролетариях в кепке, о советской власти. Э, у нас есть еще время. — Амирджанов подошёл к костру и за­глянул в кумган. — Не кипит ещё, а вот закипит, и тогда, извините, дорогой друг, придётся отправить тебя к пра­отцам... ты встал на моём пути и пеняй на себя... Нам тесно в мире... Ты и я! Я и ты! Ты мешаешь мне. Мне придётся ещё якшаться с большевиками, так, для опреде­лённых целей, а ты полезешь с разоблачени-ями. И по­том — ты мой враг. Ты интеллигент, изменивший своему классу, ты ренегат. И я обязан тебя истребить... Совет­ская власть мне всё испортила. Только маменька моя получила наследство... О, это целая история. Получила маменька наследство — я к ней. Так и так, маменька. Ты уже старенькая, папенька старенький. Пожалуйте денеж­ки мне. А она и заупрямься: «Нет, сыночек, вот война с немцем кончится, мы снова имение выкупим, то да сё». Сколько я трудов потратил, сколько хитросплетений изыс­кал, и...

—  Твоя мать погибла под  колесами поезда… — вдруг заговорил доктор, — так это тоже ты...

В тоне доктора произошла перемена. Лицо его ожи­вилось. Точно новая какая-то мысль пришла ему в голо­ву. Но Амирджанов ничего не заметил. Он продолжал расхаживать по юрте всё быстрее и быстрее, порой начи­ная усиленно жестикулировать.

—  Неужели ты ещё и... — продолжал доктор несколь­ко нарочито возбуждённым тоном.

—  И матереубийца... хочешь сказать. Зачем такие громкие слова. Ты медик, физиолог. Разве ты не знаешь: функция отца кончается зачатием. Функция матери — ро­дами, ну ещё кормлением младенца молоком... Мать — громкое слово, выдуманное стариками, чтобы держать че­ловечество в повиновении, в цепях родственных обяза­тельств. Однажды мы ехали в вагоне, и я изложил роди­тельнице свою точку зрения, чтобы у неё не оставалось никаких иллюзий...