Изменить стиль страницы

Автобус пропылил большаком до колхозной конторы и устало стих. Со скамейки сорвался приземистый мужчина, подбежал, загодя протянул руку.

— Кузин. Захар Петрович. Волошин звонил. Встречай, говорит, корреспондента… Готов оказать всяческое содействие… А на автобусе зачем? Я бы машину прислал в ночь-полночь. А то вот сижу, томлюсь: то ль по расписанию придет, то ль опоздает… Ничего наша деревня, правда? Или не успели глянуть? Конечно, из автобуса чего увидишь, одно мелькание…

Лицо у Кузина брудастое, коричневое, какое-то тяжелое, уши толстые, коротко стриженные волосы стоят торчком. Пока хлопотал вокруг меня, был простецкий мужик. Но вот взошли мы в контору, в его кабинет, сел он за свой председательский стол — и полнейшая перемена. Строгость и твердость во взгляде, взвешенность в словах, каждая фраза — точно обкатанный водой камень-голыш.

— Как же все-таки это случилось? — спрашиваю Кузина.

— Да вот так и случилось, — он вздохнул, догадавшись, что я спросил про Журавлева. — Заячий лог у обоих у нас в печенках сидел. С него началось, им же и кончилось. Судьба уж видно… Теперь вот думаю: да черт бы с ним, с этим хлебом! Не обеднял бы колхоз, по миру не пошли бы куски собирать. Тот же Иван вдесятеро больше вырастил бы.

— Журавлев мог так подумать? Что-де черт с ним?

— Иван? Ни в жизнь! — уверенно говорит Кузин. — Фанатизма по этой части много в нем было. До смешного. Вот, скажем, работает в поле трактор, случилась поломка. Заменили деталь, а негодную выбросили. Но не дай бог, если Иван увидит такое! Сразу хай на всю деревню подымет. Транжиры! Рубля колхозного не жалеете! Руки пообрывать надо! Стану говорить: «Ну чего ты на стенку лезешь, цена-то той железке два пятака». — «Нет! — кричит. — С пятака начинается, рублем кончается! Нет в колхозе хозяина, нет радетеля!..»

Захар Петрович в лицах изображает эту сцену. Прямо артист.

— Думаете, легко с ним было? Ни с одним человеком в деревне я так не считался. А он не понимал. Не время говорить про это, да из песни слова не выкинешь. Ведь есть же какие-то пределы? Где-то ведь надо было помнить, что я не только Захар Кузин, но еще и председатель, выборное лицо, облеченное доверием… Нет, вы не подумайте, я не жалуюсь, не обиду изливаю…

На этом у нас и кончилась первая беседа. С облегчением вышел Кузин из конторы и повел устраивать меня на постой.

— Что-то новых строений не видно, — замечаю я, разглядывая широкую деревенскую улицу, перепаханную колесами, с глубокими колеями, где стоит черная мутная вода.

— Да, — соглашается Захар Петрович, — почти не строим. Никак не могу убедить журавлевцев. Давно уже говорю: — Давайте новый поселок начинать, по ту сторону озера. Чтоб разом кончить с грязью, кривыми заулками, плетнями вот этими допотопными. Нет, уперлись. А того не могут понять, не вдолбишь, что для колхоза получилась бы еще одна выгода от нового поселка. Ведь как у нас делается? Где вид получше, поновее, привлекательнее — туда всяких гостей возят, показывают, попутно новое развитие хозяйству дают, чтоб еще лучше выглядело. А тут хоть ты сплошь рекорды ставь, а что кроме плетней покажешь?

— Может, не с плетней надо начинать, а с людей? — спрашиваю Кузина. Он сразу остановился, глянул на меня недоуменно-вопросительно.

— Ивановы слова… Нынче я опять подбивал его. Давай, говорю, первым на ту сторону озера. Для примера. Почти задарма домину поставлю, только зачин сделай, прорви мне эту оборону… А он вот про эти плетни. И что начинать надо с человека. Чтобы он плетень на новое место не поволок, не обрастал гнилушками… Будто я без него не знал и не знаю, что всякому делу человек основа, с него начинается, им и кончается. Эту политграмоту я усвоил.

Он остановился у приземистого домика, отворил скрипучую калиточку, без стука толкнулся в дверь.

— Принимай гостя, Марфа. Поживет сколько-то дней.

Сказал, повернулся и ушел.

А с утра я пошел по Журавлям говорить с причастными и непричастными, как советовал мне редактор. Кузин внимательно следит за моими встречами и несколько озадачен тем, что я подробно расспрашиваю его и других, как прошел тот или иной день в этом емком промежутке от зимы до весны и от весны до осени.

Когда кончаются мои дневные хождения, мы сидим с Марфой Егоровной на бревнышке у ворот и я слушаю бесконечную и подробнейшую историю деревни и ее обитателей.

Уже глубокая осень, а вечера теплы. Закат горит долго и тихо, неяркий розовый свет растекается чуть не в полнеба. От этого на земле уютно и покойно. Марфа Егоровна с любопытством, как в новинку, оглядывает деревенскую улицу, сладко прищелкивает языком. Сухое остроносое лицо старухи полно радости и довольства оттого, что прожит еще один день, ладно прожит и кончается хорошо.

Дождавшись звезд, мы уходим в дом. Я сажусь к столу и записываю узнанное и услышанное, пытаюсь понять поступки, мысли, поведение людей, имеющих отношение к происшествию. Перечитываю записи своих бесед и размышлений. Запись первая, вторая, третья…

Испытание славой

Весна в Журавли пришла дружная. С радостным перезвоном ударила с крыш капель. Зашевелились ветки на деревьях. Влажно и жирно заблестели обнаженные бугры. Снег пополз в низины, в тень и лег там серыми грязными ворохами ждать своего последнего часа.

Просторный дом Журавлевых стоит у самого леса. Старая с почерневшей корой береза у ворот когда-то мешала строить дом, но Иван Михайлович умудрился сберечь ее. Когда другие березки, особенно молодняк, спешат окутаться зеленой дымкой, похвалиться перед подругами веселым весенним нарядом, эта долго копит силу, в лист одевается без щегольства, экономно, чтобы каждой веточке соку хватило. Осенью же дольше всех зелена, пока первый мороз не сварит листву.

За столом у окна сидит Наташа, очень похожая на свою мать в молодости. Те же густые брови, те же ямочки на щеках и чуть припухшие губы. Только косы нет. Наташа стрижется коротко, по моде.

Сегодня, хоть и выходной у нее, а поднялась рано. Скоро ехать на областное совещание доярок, надо подготовить выступление. Сидит давно, а дело не идет. Пока написала только, как два года назад Кузин предложил ей организовать из выпускников школы бригаду доярок. Все вспомнила. И оркестр, и недлинную дорогу от школы до фермы, и как торжественно шли они, восемь девчонок в белых халатах, и как встретили их хлебом-солью на расшитом полотенце…

В комнату тихо вошла и остановилась за спиной дочери Мария Павловна. До прошлой осени она тоже работала на ферме, в телятнике, но болезнь уложила ее на всю зиму. Теперь вот только оклемалась. Лицо у нее еще серое, выболевшее, исполосовано свежими морщинами. Даже в доме одевается тепло, ходит осторожно, мелкими шажками.

— И чего, скажи ты, бумагу портить? — покачала головой мать.

— Не получается, — пожаловалась Наташа. — Про старое надоело, а нового нет. А Захар Петрович говорит: «Смотри, чтоб интересно было, чтобы — у-ух!»

— Нашли интерес языком молоть, — сухо замечает Мария Павловна.

«Ну вот, начинается», — думает Наташа.

Разговор этот уже не первый. История молодежной бригады получила совсем неожиданный поворот. Захар Петрович, прикинув, что в целом от сопливой бригады, как начал он выражаться, не получить рекордных показателей, избрал иную тактику: бить не числом, а умением. Постепенно все породистые и удойные коровы оказались в группе Наташи. Для них ввели особый рацион. И ровно через полгода доярка Журавлева оказалась на первом месте в районе. О других молодых доярках уже никто и не вспоминал. А однажды Наташа со страхом заметила, что идет она сразу как бы по двум лестницам. Одна вверх, другая вниз. На этой, другой лестнице, ступени круты и быстро привели ее от восторженности к обиде и одиночеству. Среди людей, а как в лесу. Даже в словах матери Наташе все чудится подковырка.

— Пойду к Захару Петровичу, — говорит Наташа. — Он мастер на такие дела.

Мать нахмурилась.

— Остереглась бы, дочка, этой славы. Маркая она и липка… Люди-то не слепые, им хорошо все видать. Любому породистых коров дай…