Наш народ никогда не забудет его замечательного подвига в незабываемые дни великих военных испытаний. И мы, литераторы, у которых при жизни Эренбурга было немало расхождений с ним по вопросам исторических и эстетических оценок, навсегда сохраним в своих сердцах светлый образ этого человека, жар сердца которого, нестареющий талант которого были до последнего дня отданы делу мира и братства между народами.
1967
В. Каверин
Поиски жанра
Я начал преподавать литературу на курсах "Техники речи" сразу же после окончания университета в 1924 году. Многие слушатели были старше меня. Один из них, опоздав на первую лекцию, принял меня за студента, развлекавшего товарищей передразниванием преподавателя, и громко выразил свое неодобрение.
Первая лекция была подготовлена тщательно. Я убедился в этом, найдя ее конспект в своем архиве. В молодости сложность кажется содержательностью, вероятно, поэтому лекция была сложна: "Установка линии Ремизов — Белый, выдвигая на первый план движение чисто словесных масс, диалектически обрисовала противоположный конструктивный принцип фабульной прозы".
Не думаю, что мои слушатели были подготовлены к подобному пониманию стиля. Среди них был, помнится, усатый комендор, только что уволившийся из флота, который на мой вопрос — читал ли он "Мертвые души", ответил, не задумываясь: "Ну как же, товарищ преподаватель!
Почти все студенты были начинающими писателями или журналистами, и теперь мне кажется странным, что, едва взяв в руки перо, я пытался учить их литературному искусству. Думаю, что этому искусству вообще нельзя научить. Во всяком случае, оно требует внутренней общности между учителем и учеником — той, которая была между Флобером и Мопассаном, — частых встреч, переписки, глубокого взаимного уважения, всматривания в творчество друг друга. Все это редко встречается в литературных вузах, которые играют заметную роль в деле образования, тоже очень важном, но лишь косвенно связанном с работой создателя художественного произведения.
Должно быть, уже и тогда, еще совсем молодым человеком, я догадывался об этом, потому что от души обрадовался, получив предложение перейти в институт Истории искусств.
Мой семинар открылся лекцией, посвященной роману И. Эренбурга "Хулио Хуренито".
В ту пору образ Эренбурга возникал передо мной в слегка туманном освещении, как бы в клубах дыма от его тринадцати трубок.
О нем много и охотно говорили: он — человек богемы, он — с утра сидит в кафе, за окном — Париж, Мадрид, Константинополь. Гора исписанной бумаги не помещается на маленьком столике, листки падают на пол, он терпеливо подбирает их, складывает и снова исчезает в клубах дыма. Он — европеец, улыбающийся уголком рта, он — воплощение равнодушия, сарказма, иронии. Он путешественник, журналист, легко пишущий книгу за книгой.
Через много лет несколько строк в книге "Люди, годы, жизнь" показали мне, как я ошибался: "…Был я бледен и худ, глаза блестели от голода… Годы и годы я ходил по улицам Парижа с южной окраины на северную: шел и шевелил губами — сочинял стихи".
— Можно ли считать "Хулио Хуренито" романом? — так я начал свою лекцию. — Едва ли. Ведь именно этого опасался сам Эренбург. "Мне было бы весьма мучительно, — писал он, — если бы кто-нибудь воспринял эту книгу как роман, более или менее занимательный".
Для романа характерно ступенчатое, кольцевое или параллельное построение. А в книге Эренбурга нет ни того, ни другого, ни третьего. Может быть, это огромный, растянувшийся на триста пятьдесят страниц фельетон? В самом деле: отправляясь от «малых» тем, Эренбург приходит к широким социальным явлениям. Беглость, разговорность, шутка, прикрывающая серьезную мысль, — именно так работают наши лучшие фельетонисты — Сосновский, Зорич, Кольцов.
Где же искать "пункт отправления" этой книги — в классической или современной литературе, в русской или западноевропейской?
Не знаю, додумался ли бы я до сравнения романа Эренбурга с житиями святых, если бы строгий, большой, высокий академик В. Н. Перетц, который читал нам лекции в шелковой ермолке и негодовал, когда его ученики и ученицы до окончания университета сочетались браком, не мучил нас русскими житиями святых XIV и XV веков. Мы отлично знали, что в любом житии вслед за предисловием, в котором автор — обычно ученик святого — извинялся за грубость и невежество, следовала биография праведника, непременно с самого детства, потом рассказ о его подвигах, сопровождавшийся поучениями, и, наконец, описание смерти, за которым обычно следовала похвала учителю. Часто рукопись заканчивалась предсказаниями — как жития Андрея Юродивого или Василия Нового. Для житийной литературы был характерен приподнятый, дидактический язык, как бы обращенный через головы слушателей ко всему миру. Очень странно, но я действительно нашел все эти черты в "Хулио Хуренито".
В предисловии, точно как в житии, ученик святого жалуется на свои слабые силы: "С величайшим волнением приступаю я к труду… Моя память смутилась и одряхлела. Со страхом я думаю о том, что многие повествования и суждения Учителя навеки утеряны для меня и мира"…
Так же как в житии, "Хулио Хуренито" написан с поучительной целью: "Для чего же Учитель приказал мне написать книгу его жизни?.. Не для скалистых мозгов, не для вершин, не для избранных ныне пишу я, а для грядущих низовий, для перепаханной не этим плугом земли"…
Так же как в любом житии, вслед за «подвигом» следует «поучение», обращенное не только к ученикам, а ко всему человечеству и подводящее к заключительному предсказанию.
Я закончил свою лекцию скромно, отнюдь не настаивал на том, что сделал открытие. Но, боже мой, что поднялось, едва я произнес последнюю фразу! Сперва один слушатель, потом другой и третий попросили слова, и начался спор, сперва со мной, потом друг с другом. Стоит отметить, что и студентам и преподавателю было немногим больше (или меньше) двадцати лет. Привыкнув к сдержанной обстановке университета, я был озадачен, когда спор, разгораясь, перешел в скандал, который явился унимать сам комендант Бобков, усатый, в защитной гимнастерке и выцветших, оставшихся еще от царской армии, брюках.
Разгоревшийся спор сразу же определил характер семинара: передо мной были молодые люди, энергично готовившиеся занять свое место в современной литературе, — будущие писатели, поэты, литературоведы.
Первый оппонент. Сходство "Хулио Хуренито" с житием поверхностно и не имеет конструктивного значения. Все, что написано Эренбургом после "Хулио Хуренито", бросает обратный свет на этот роман, и становится ясно, что он представляет собою попытку вообразить некий материал, которого в действительности не существует.
Без ретроспективного взгляда понять это невозможно. Но сопоставьте "Лето 25-го года" с "Хулио Хуренито", и вы убедитесь в том, что эти книги контрастны. В свете обратной перспективы становится ясно, что первая основана на подлинном рисунке (или наброске) с натуры, вторая — на опасной, близкой к стилизации, пустоте. Впрочем, и в той и в другой лицо автора почти неразличимо под гримом. Кстати, сравните "Полуночную исповедь" Жоржа Дюамеля с "Летом 25-го года". Париж Дюамеля почти процитирован Эренбургом. Намерения Эренбурга убедить читателя, что "Хулио Хуренито" — исповедь, а не роман, наивны. Да, не роман. Игра в роман, которая не удалась даже Стерну.
Второй оппонент. В основе сюжетного произведения лежит отношение к фабуле, как доминирующему началу. Занимательность сама по себе не имеет никакого отношения к художественной литературе. Сюжетная конструкция сильна своей законченностью или, точнее, ожиданием законченности, заставляющим читателя переворачивать страницы. Таков "Прыжок в неизвестное" Лео Перуца роман, построенный на оригинальной находке: герой — в наручниках, и читатель долго не может догадаться об этом. «Ибикус» А. Толстого удался не потому, что А. Толстой умело воспользовался занимательным сюжетом, а потому, что в атмосфере опрокинутых социальных отношений был открыт оригинальный характер. Революция и гражданская война показаны в повести глазами современного Расплюева. Это — новый угол зрения. Он-то и является сюжетом в широком смысле слова.