Изменить стиль страницы

Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном. Но вот что я помню сам. Писатель, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик N, литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ N? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но что бы ни было, тем не менее, N очень талантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.

Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем — его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма… Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже были частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован «помягче» или, наоборот, «поопределенней», и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в районную библиотеку.

Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный, с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. "Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится…" — "Что ж, стало быть, их так много?" — "Да, много…" — ответил он. Почта Эренбурга. Это особая и очень любопытная тема.

Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и «провинцией»: он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.

Годы шли, а книга росла, уже давно выйдя за предел размера, намеченного вначале. Как и прежде, основным материалом ее была огромная и точная память Ильи Григорьевича, хотя он обычно перед написанием каждой новой части просматривал старые подшивки газет, чтобы освежить, как он говорил, хронологию событий. Иногда после просмотра старых газет он удивлялся тому, какой смелый и решительный редактор — человеческая память: многое, когда-то казавшееся важным, она оттесняла на второй план, а иногда и вовсе перечеркивала. В иные месяцы и недели работа над книгой "Люди, годы, жизнь" казалась ему трудным бременем, чрезмерной, хотя и добровольно взятой на себя ношей. Его жизнь могла быть легче и спокойнее без нее, но вместе с тем она была его счастьем и, хотя он еще продолжал летать по свету и выступать с речами, почти единственным содержанием его жизни. И когда он написал в одной из последних глав: "Поздний вечер был труден и неспокоен" это было именно так, но это был его собственный выбор. Продолжалась жизнь, и росла книга. Ею было заполнено рабочее время ею дня, но она же врывалась в его вечерний отдых. С приходившими к нему он разговаривал почти исключительно на попутные книге темы, хотя при необыкновенной широте ее содержания попутных тем оказывалось слишком много…

Выходя от него во втором часу ночи, браня себя за скверную российскую привычку засиживаться и давая слово себе в следующий раз уйти вовремя (почти всегда я нарушал это слово), проходишь через двор на ночную улицу Горького и, перебирая в памяти снова и снова все сегодня услышанное, прозевываешь единственный спасительный транспорт — зеленый огонек такси. Когда-нибудь я постараюсь подробнее написать об удивительных рассказах Ильи Григорьевича: об его рассказах, так сказать, "на полях" книги "Люди, годы, жизнь".

1974

Т. Мюллер-Кочеткова

С Ильей Эренбургом на стендалевских конгрессах

Впервые я увидела Илью Григорьевича более тридцати лет назад в Париже. Я еще понятия не имела ни о Стендале, ни о самом Эренбурге. Это было осенью 1938 года. События разворачивались с неимоверной быстротой. Австрия уже была оккупирована, мюнхенский сговор подписан, но для многих из нас на первом плане все еще оставалась милая, многострадальная Испания.

Мои друзья, раненые бойцы 11-й интербригады, эвакуированные незадолго до этого в Париж, не пропускали ни одного случая узнать подробности о положении в стране, которая стала для них второй родиной. С ними вместе я и пришла послушать рассказ Эренбурга. Небольшой зал, где собирались немецкие антифашисты, был полон. Эренбург вошел в темном берете и плаще — казалось, он только что прибыл с фронта…

В 1949 году я вновь увидела Илью Григорьевича. На сей раз в его рабочем кабинете в Москве, на улице Горького. И эта встреча еще не была связана со Стендалем. Я собиралась писать дипломную работу о поэзии Сопротивления Луи Арагона, а литературы почти не было. Кто-то посоветовал мне обратиться к Эренбургу.

В своем тесном, маленьком кабинете Илья Григорьевич показался мне высоким, грузным. Мне стало ужасно неловко, когда он начал искать для меня книги на нижних полках, согнувшись в три погибели. Я еле осмелилась оглядеться вокруг — на знаменитую коллекцию трубок, которая тогда еще висела над небольшим диваном, на картины известных французских художников, на множество книг — скромные старинные томики и разноцветные корешки современных изданий… И облегченно вздохнула, когда Илья Григорьевич бросил поиски и отправил меня к Лиле Юрьевне Брик — она получает от Арагона все его произведения.

Прошло несколько лет. Дипломная работа была давно защищена, один экземпляр отправлен Илье Григорьевичу в знак глубокой признательности. Вдруг получаю письмо от Л. А. Зониной, секретаря Ильи Григорьевича. Оказалось, ему понравилась моя работа, при встрече с Арагоном в Москве он попросил его ознакомиться с нею, а когда Арагон вернул ее со своими замечаниями, Илья Григорьевич поручил Зониной сообщить мне их общий смысл. Это вернуло меня опять к творчеству Арагона. Хотелось осмыслить его по-новому, серьезнее и глубже. Но судьба уготовила мне другое — это был Стендаль, который вновь привел меня к Эренбургу.