Парамонов развернул билетик:

— Значит, ага: я — кипарис, а ищу сосну.

— Нарочно подстроили? — жалобно спросила Аннушка и показала свою записку. Там чёрным по белому значилось: «Я сосна, ищу кипарис».

— Ясно. — Главный инженер сурово одёрнул пуловер. — Ну, Парамонов, ну ушлый тип! Разгадал бы я раньше твою сущность, поплавал бы ты за своими поплавками. Может, уступишь всё-таки танец?

— Дак это как дама, — развёл руками Емельян, и дама сказала, что уступить не позволит.

…«Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» Седой трубач набрал воздуха в грудь под старым фраком, к которому ради такого случая привинчены были гвардейский значок и ветеранский. Повёл, мягко раскручивая, волчок берущего за душу вальса. «Ты провожала и обещала синий платочек сберечь…» — побежали по дырочкам флейты волосатые пальцы флейтиста. Тихо, томно ахнули, сблизясь, медные тарелки, сдержанно завздыхал барабан. И дирижёр, рыхлый отставной подполковник в кольчуге медалей, ощутил во всём теле забытую лейтенантскую лёгкость, привстал на носки скрипнувших штиблет, красиво помахивая палочкой: «Чувствую — рядом, с любящим взглядом ты постоянно со мной».

В посёлке на Каме учился танцевать Емельян Парамонов. Где в клубе щелястые полы были кое-как залатаны горбылём. Но это отнюдь не служило помехой первому поселковому кавалеру — первому из немногих, кто вернулся с войны, — Матюше Каменкову, киномеханику. Не беда, что талию партнёрши твёрдо держал Матюша чёрной перчаткой протеза и подмаргивал даже не от игривости, а по причине контузии. Ведь он не где-нибудь, а в самой Вене — после доблестного её освобождения — у подножия памятника самому композитору Штраусу не посрамил честь старшины-самоходчика, так как отроду был, по собственному выражению, «вальсёр и тангист». Матюша Каменков передал мастерство и шик билетной кассирше с пристани вдове Клавдии, она же всему, чему надо, обучила сына погибшего на войне директора школы, хоть и сопливого парнишку, но боевого.

Чудо что за вальс получается у Емельяна, хоть и выглядел старомодно, провинциально, смешновато — с выпадами и «выходами», и волнообразным покачиванием плеч, и даже коленопреклонённо обводил он вокруг себя Аннушку, любуясь её статью, и вскакивал чёртом, круто вертел, и вихрем вздымался подол её вязаного, розового с серебристой нитью платья — озорно и немного нескромно…

— Это же сил нет никаких смотреть на тебя, — шептал он ей в пламенеющее ушко, — и на такой твой наряд ослепительный…

— Сама… Вязала… — отмечала она, задыхаясь, потупя ресницы, не успевая в вихре, да и не желая открыться, что довязывала прошлой ночью почти до утра.

Она вся была в его власти. Отдавалась вальсовым прихотям.

Её как бы и не было — закружилась, растворилась, растаяла. Только лица вокруг летели, мелькая, — розовые, зубы смеялись — белые, и кренился, вздымался пол.

Потом им вручали приз — почему-то игрушечного хоккеиста.

— «В хоккей играют настоящие мужчины, — сказал главный инженер, одобрительно и со значением глядя на Парамонова. — Трус не играет в хоккей». Думается, ты это сегодня, парень, учтёшь.

Емельян показал ему из-за Аннушкиной спины кулак и вдруг приложил ей ладонь ко лбу:

— Что с тобой?

«Ах, наконец дошло, наконец», — подумала она, и это, пожалуй, было последнее, о чём она в тот вечер отчётливо подумала.

Потом он вёл её в гостиницу, обхватив за плечи, и ей это было как влачить пудовый мешок, но не хватало сил сказать. Снег скрипел, верещал на все лады, жёлтая луна двоилась, троилась, зыбилась. Внутри не то обжигало, не то леденило — до невыносимости.

Потом он носил ей в номер чай от горничной. И ещё чай. И таблетки. И заставлял глотать, а они не глотались, и он никак не мог сообразить, что их невозможно запивать горячим… Он приподнимал её за шею с подушки и подносил к губам стакан, и она — лишь ради него подавляя отвращение — отпивала, закашливалась и, обессиленная, никла.

Но озноб постепенно проходил, уползал из-под одеяла, взамен приползали другие, мелкие и ласковые мурашки.

Парамонов вабил подушку с боков.

— Ну, я пошёл? — не спросил, а как бы полуспросил.

Плафон под потолком был выключен, горел ночник, от него за изголовьем кровати тянулся к полу столбик тусклого света, остальное — полумрак. В полумраке Аннушкины глаза. Широко раскрытые и непонятные.

— Дак пошёл я, — ещё тише сказал Парамонов и не сдвинулся с места.

Глаза всё смотрели.

— Ах, мать честна! — горестно воскликнул Емельян.

Спустя много лет, в пору, когда воспоминания Аннушки и Емельяна сделались общими, они полюбили рассказывать близким друзьям историю чуда, веленья судьбы — о билетиках этих, благодаря которым кипарис и сосна нашли друг друга. Причём Аннушка подчёркивала, что наутро проснулась совершенно здоровой, Емельян же шутливо замечал, что она довольно долго не могла приноровиться называть его: по имени непривычно, по отчеству неловко. «Хорошо бы завтракать идти… Хорошо бы салат заказать и, возможно, котлеты» — только так, а сама мнётся и краснеет.

Но было такое, чем они ни с кем не делились, бессознательно опасаясь, что другим это могло бы показаться обыкновенным и малосущественным, а для них было самое значительное, связавшее их, словно припаявшее жилку к жилке. В ту ночь Емельян открыл Аннушке калитку в своё детство — туда, куда никого не пускал, и для себя-то старался держать эту калитку закрытой.

В сорок третьем, осенью, получили похоронку. Зарядили дожди, почтальонша Леокадия, прежде чем войти в дом, смывала у крыльца в деревянном корыте, сколоченном отцом, комья грязи и обшаркивала подошвы о скребок, им же проделанный. Мыла и скребла она долго, как нарочно. А может, и впрямь нарочно. В мутное оконце было видно, какое у Леокадии закрытое, замкнутое лицо. Мать перед ней дверь не распахнула — сидела на лавке, ждала. Все ждали. В горнице Леокадия достала из сумки не один, а сразу три серых конверта и выбрала из них один.

На остистом листке в слабо оттиснутый типографский текст было чернилами вписано, что отец погиб смертью храбрых в боях за Полтаву и похоронен под деревней, странное название которой на всю жизнь запомнилось — Деньги. Дня через три, не больше, Леокадия принесла другой конверт с другой бумажкой, белой, папиросной, на которой неумелой, видно, мужской рукой были тесно нашлёпаны машинописные строчки: «Ваш муж старший сержант Парамонов И.М. за мужество и отвагу в боях с захватчиками награждён орденом Отечественной войны 2-й степени. Н/шт. в/ч 3158 п/п Белов». «Что же это? — спросила мать и уронила листок. — Как это? Живой он или мёртвый?» — «Видать, посмертно, — вздохнула притерпевшаяся к чёрному горю почтальонша. — Видать, опоздало. Разминулось Сколько угодно бывает». Инесса, старшая девочка, подобрала с пола письмо и вдруг как закричит: «Что вы болтаете, глупые дуры? Глядите же — здесь двадцать шестое число, а на похоронке семнадцатое! Где написано „посмертно“, где? Покажите мне сейчас же!» — «А и верно, Катерина, не написано. Должно быть, ошиблись они с похоронкой. Вполне возможное дело У писарей писанины много — война».

С тех пор мать стала ждать, и в этом ожидании, похоже, малость тронулась рассудком. Вроде бы всё было в порядке, она исправно ходила на работу в Заготзерно, где щупом, похожим на копьё, брала из мешков пробы на влажность и сорность. И домой приносила в карманах ватника жменю-другую гороха или чечевицы, за что легко могла попасть под суд, но заведующий из эвакуированных смотрел на это сквозь пальцы, как и на то, что темнолицые жиловатые бабы меняли полкило зерна на пол-литра синюшного обрата у таких же баб с молокозавода. И всё-таки пребывала мать как бы не в себе. По ночам бормотала, отворотясь к стене, и Кларка с Розкой жались к Инесске, боялись уснуть, жгли на печи коптилку, пока не иссякала тускло-жёлтая капля, колеблющаяся на конце фитиля. Мать и внимания не обращала, есть в доме керосин, нет ли — всё-то ей стало безразлично.