Как бездомный, мечтающий об уютной квартире или хотя бы о спокойном и теплом ночлеге, я представляю себе обстановку и атмосферу этого Музея. Конечно, личных вещей Мандельштама не осталось. Осталась кучка рукописей и фотографий. В Музее могли бы быть выставлены их копии. Можно было бы также собрать и экспонировать — в оригиналах или копиях — доступные прижизненные и посмертные издания его произведений, журнальные и газетные публикации, переводы, критические отзывы, воспоминания о нем, литературоведческие и биографические статьи и монографии. Можно было бы собрать и экспонировать — в оригиналах или копиях — книги, упоминаемые в его произведениях, фотографии его друзей и современников, их книги, фотографии тех мест, с которыми связана память о нем.
В своих мечтах я вижу, как на основе такой мемориальной коллекции складывается — о чудо! — Мемориальный Центр Осипа Мандельштама, готовящий и осуществляющий научное издание его произведений со всеми вариантами, черновиками и набросками, а также самым «академическим» литературоведческим и биографическим комментарием; собирающий всю информацию о старых и новых публикациях; разыскивающий забытые и утерянные строки и произведения; ежегодно публикующий обзоры и сборники работ, посвященных изучению его творчества; созывающий мандельштамовские симпозиумы и конференции.
Сам Мандельштам никогда не мечтал об этом. Об этом мечтаю я, на старости лет, когда стихи изданы, архив надежно пристроен, дело моей жизни сделано и не о чем тревожиться и беспокоиться. Но я думаю, что эта моя мечта может стать понятной и близкой всем тем, кто полюбил и оценил Мандельштама. И может быть, все же, через много лет после смерти бездомный, нищий и мало печатавшийся поэт будет иметь, наконец, свой дом, свои книги и бумаги, свой архив, свой печатный станок.
Я понимаю, что не имею почти никаких оснований обременять администрацию Принстонского университета просьбой о создании подобного Музея или Мемориального Центра. Это было бы, наверное, еще большим чудом, чем спасение архива. Но если бы, паче всех чаяний, университет создал такой Центр — признательность моя поистине была бы безмерна.
Если же Мемориальный Центр или Музей Мандельштама будет создан в другом месте, я убедительно прошу администрацию Принстонского университета безвозмездно передать в распоряжение Музея или Мемориального Центра Мандельштама как можно более тщательно изготовленную копию всех хранящихся в университете мандельштамовских материалов в нескольких экземплярах (для хранения, для экспозиции, для текстологической работы и последующих репродукций) и, кроме того, оказать всякое возможное содействие в решении остальных проблем, связанных с организацией Музея.
Хотелось бы думать, что когда-нибудь моя последняя мечта, высказанная в этом письме, осуществится.
Надежда Мандельштам
Москва, август 1979 г.
Из писем к Н. А. Струве[27]
июнь 1964 г.
Уважаемый Никита Глебович!
(Вы не написали своего отчества и я его дарю Вам наугад. Внук Вы или сын?).
Я постараюсь вам кратко ответить на поставленные вопросы и очень огорчаюсь, что нельзя посидеть радом и поговорить по существу. Ответы мои будут поверхностны. Ведь это наш первый, а может и последний разговор.
Вы не ошиблись, что у О. М. была астма. По ритму стихов («Я это я, явь это явь…»), это часто слышно. Но это не одышка Фета. Что-то другое.
О. М. был крещен где-то в Финляндии. Это был самый заурядный практический шаг и никакого отношения к его мировоззрению (безусловно христианскому) не имел. В молодости у него был интерес к католицизму (до меня; мы сошлись, когда ему было 29 лет, но он мировоззренчески был совершенно зрелым человеком). Гораздо существеннее его внутреннее отношение к христианству и к философии. Впрочем, говоря о нем, правильнее было б говорить не о мировоззрении, а о мироощущении. В католицизме, мне кажется, его интересовали организационные формы, авторитет, система мысли. Если хотите, архитектурное целое. О православии он сказал сам в стихах об Исакии. В философии плохо переносил системы и, пожалуй, ближе чувствовал русскую, не говоря уже о Чаадаеве, и Киреевском, и Хомякове, и т. д. Кстати, О. М. сознавал себя евреем и русским поэтом, и это умещалось в нем очень спокойно (в Пастернаке — нет).
Из лингвистики он вынес скорее общее представление (курс в унив., семинары Шишмарева); во всяком случае легко угадывал в разговорах с языковедами и филологами (напр, с Усовым) последователей Соссюра.
Языки изучал непрерывно, необыкновенно быстро и легко. Читал последние годы и по-испански, и по-итальянски. Возился с армянским. Имел общее представление об индоевропейском. Но его толкал к изучению языка тот или другой поэт или слой литературы (армянские древности, Моисей Хоренский и т. д.). Переводов в руки не брал. (Впрочем, Хемингуэя читал в переводе).
Вообще об умственных увлечениях О. М. в размерах письма говорить трудно. Для него характерна непрерывная умственная деятельность и страшное любопытство к различным формам познания, но как-то он все понимал в каком-то единстве и цельности. Поэтому я и говорю о мироощущении, а не о чем другом.
С Белым была встреча летом 33 года (когда О. М. писал «Разговор о Данте»). Был большой интерес к нему. Смерть Белого поразила О. М. эмоционально. Но я как-то спросила его (когда шло «он кажется дичился умиранья»), почему столько панихидных стихов? Он ответил: а может, это я себя хороню…
Что касается до комментария к стихам, мне кажется, что если знать прозу (с записными книжками, статьями и т. д.), они часто становятся яснее, потому что все исходили из какой-то центральной мысли (или ощущения, или чувства).
Положение О. М. было таким, что те, кто его любил, не мог о нем писать (Лозинский не писал). Надо было для этого дожить до наших дней, да и то и сейчас не так все просто. Вот Ахматова дожила. Другие ее современники, кто мог бы о нем сказать, не дожили или выжили из ума. Выжили из ума (если были «в уме») и младшие. Мне иногда попадаются воспоминания разных людей и я поражаюсь их ничтожеству. Кстати, большое влияние чисто журналистской (анекдотической) трактовки Эренбурга на этих вспоминателей (даже самых дружественных). Эренбург все строит на противопоставлении: «боится сырой воды, а не боится ничего» и тому подобное. Даже рост понадобилось уменьшить: маленький, но большой… Щуплый, хилый и тому подобное. Всего этого не было. Но этот тип «легенды» очень подходит средним людям. Тут ничего не сделаешь. Большая душа в хилом теле — это журналистская мура.
До фотографий мне сейчас добраться трудно. Они не у меня (так надо). Но я найду способ отпечатать для вас несколько. Их мало. Две юношеских; очень хорошая та, которая в невероятно искаженном виде была напечатана в «В[оздушных] П[утях]» (23 лет), затем, через десять лет — старик с бородой; и 2–3 воронежских. Они кое у кого у вас есть. Он снимался редко и вообще принадлежал к числу писателей, которые «не смотрятся в зеркало» (это я цитирую Розанова).
Мне очень жаль, что это спешно написанное письмо заменяет нам простую беседу.
Н. М.
Сейчас и у нас люди, читающие стихи, очень чувствуют и понимают О. М.
[1965]
Многоуважаемый Никита Алексеевич!
Пишу второпях — надо нынче же кончить. И поэтому смогу сказать очень мало. Спасибо за книги. Вы сами понимаете, какая это для меня драгоценность. Сейчас я на даче. Хотела прислать фотографии, но их здесь нет. Думала о Скрябине и обрадовалась, найдя эту статью напечатанной. Это клад; сохранился только этот обрывок.
Что за письмо из лагеря в архиве Фадеева? Я такого не знала. На чье имя? Из лагеря было одно письмо брату (Александру Эмильевичу). Про меня он думал, что я тоже там. Если б это случилось, ничего бы не сохранилось…
27
Впервые опубликованы в «Вестнике РХД», № 133, 1981 г.
Из писем к Н. А. Струве. Здесь письма печатаются в более полном виде.