Изменить стиль страницы

В резкой противоположности в торжествующем мире язычества жило замкнутою жизнью иудейство. Вера в истинного Бога, под влиянием исторических судеб и провиденциальной необходимости, принимала характер религии не только догматической, но и моральной, а нравственность иудея, под теми же влияниями, становилась суровой до жестокости. Нравственный закон, данный в повелительной форме Божьих заповедей и пророческих велений, принял строгую, неумолимо-логическую определенность. Вместо языческой распущенности — здесь нам встречается крайняя последовательность и строгость. Личность человека, прогневавшего Бога первородным грехом, неизвестным язычнику, принижалась донельзя. Проступки и преступления стали грехами и требовали суровой кары. Кара эта налагалась не во имя человеческой безопасности или политического благоустройства, как у язычника, но во имя непреложного закона, в котором под конкретною формою Божьей заповеди заключалось абсолютное начало справедливости. — Начало, выраженное столь повелительно, столь абстрактное и в то же время столь доступное человеческому разуму, начинающему развиваться хотя бы немного выше языческого самосознания и самоуважения, не могло не разлиться и за тесные рамки иудейской общины. Вряд ли даже мы ошибемся, если скажем, что начало это могло возникнуть к жизни в том и другом месте самостоятельно, из основных свойств человеческого духа: ибо, сознав себя и обособив свою личность, человек неизбежно стремится к обоснованию всего мироустройства и не может не встретиться на этом пути с идеями справедливости и необходимости. И действительно, холодная рассудочность еврейской морали не остается исключительною принадлежностью одного народа. В этом народе она только ярче выражается, чем в других. Принцип «пусть гибнет мир, лишь бы восторжествовала справедливость» порожден тем же духом неуклонной справедливости, стремящейся к возмездию и воздаянию прежде всего и старающейся каждому деянию подставить, как неизбежное следствие, награду или кару. Жестокие казни во имя закона, костры инквизиции, суровая последовательность старых педагогов — все это явления, проникнутые духом еврейской нравственности.

Но иудейство, как и гуманизм, безвозвратно отложило свой век. Печальная их дряхлость, какие бы личины на себя ни надевала, давно лишена того согревающего огня, которым дышат иные, вечно юные идеи. Христианство, после двухтысячелетней борьбы с мраком людского зверства, со срамом языческих вакханалий, с жестокостью холодного разума, сделавшего святые скрижали орудиями темной силы, все сильнее разливает в массы свой вечно яркий свет. Оно еще остается религией будущего, и оно юношески сильно. Оно еще не царствует в мире — потому что и христиане часто евреи или язычники по духу, но оно, силой судеб, будет царствовать, и только его идеям принадлежит право на жизнь. Нравственность, основанная на христианстве, впервые открыла человеку принципы, неизмеримо высшие прежних. Оно указало человеку необходимость совершенствования в духе Добра, Любви, Истины, Красоты — и эти вечные начала слило в одном существе Бога, к которому стремимся.

История и жизнь указывают очень мало людей, к которым, по строгом разборе их жизни, можно было бы вполне достойно приложить название христиан; и из тех учений, которые именуются христианскими, немного найдется таких, которые были бы проникнуты духом истины христианства. Но педагогика должна основываться на христианстве, и педагог должен понять его очень хорошо. — Унижена ли в христианстве человеческая личность? — Нет, но и не возвышена безмерно. Человек не сделался Богом, но Бог снизошел на землю и стал человеком в целях искупления. Искупленный кровью Христа, человек стал причастником Божества своим безмерным духом. Дух превознесен и прославлен. Но плоть стала не более как оболочкою, а не господином Духа, Храмом бога, но и не богом. Плоть была унижена, жила в бедности и послушании, подвергалась ударам бичевания, терпела крестные муки, — и в этой обстановке сиял бессмертный и спасительный свет Духа. И с тех пор, как Христос терпел бичевания, перенесение ударов перестало быть само по себе позором и стало орудием мучения и духовного подвига. И с тех пор, как Хр<истос> умер, смерть перестала сама по себе быть страшною и стала венцом подвижнической жизни. И с тех пор, как босые ноги Христа попирали землю, бедность перестала быть постыдною сама по себе. Ибо плоть не может ничтоже, — и вся сила, жизнь и свет в Духе.

Переходя к частным видам телесных наказаний, заметим, что здесь разнообразие приемов привело бы к несдержанности воспитателя и обратило бы наказание в орудие развращения, что, собственно говоря, очень легко, если приступать к делу воспитания без возвышенных стремлений и светлых взглядов. Всякого рода удары, толчки и щипки, наносимые в порыве раздражения, должны быть строго осуждены. Воспитатель, — отец ли это или кто другой, — должен уметь сдерживать в себе порывы чувствований, которых нельзя не назвать дикими. Понятно, что воспитатель — тоже человек, и дурные поступки воспитанника (или сына) должны его огорчать и вызывать в нем иногда даже чувство гнева. Эти чувства воспитатель и не должен даже скрывать от своего питомца. Тот должен знать, что зло, сделанное им, навлекает на него прежде других последствий гнев и презрение людей, которых он имеет основание уважать. Что и огорчения воспитателя (или отца) даже должны в сознании ученика отражаться как наказание, самое естественное, его поступка. Но так как эти чувства сами по себе нехороши и ни один воспитательный акт не может обойтись без воздействий положительного свойства, то, очевидно, нет ни малейшей возможности оставить проступок только с этим наказанием. Собственно говоря, ребенок, как и всякий другой человек, не слишком чувствителен к тому, что совершается в глубине другого человека, и, как все люди, слишком склонен поскорее утешиться и даже найти себе подходящие оправдания. Продолжительный гнев отца сердит сына и вызывает в нем бурные чувствования. Поэтому гнев воспитателя должен быть непродолжителен и не должен проявиться в формах, неприличных той скромности, которой примером должны служить старшие. Когда рассерженный человек кричит, шумит, стучит руками, топает ногами, он производит тяжелое впечатление, не выгодное ни для кого. Когда воспитатель пожелает показать сыну или питомцу очень ощутительным для него образом силу его проступка и своего неудовольствия, он накажет его розгой. Это наказание, сильное само по себе, не должно быть ни в каком случае осложняемо чем-либо посторонним. Самое лучшее, если никто не будет даже и знать, что ребенок наказан, чтобы никто не мог его подразнивать, смеяться над ним и таким способом или возбуждать в нем слишком горькие чувства стыда и унижения, или притуплять естественное чувство нравственной стыдливости и прививать к нему преждевременное бесстыдство. Нечего и говорить о том, что сам воспитатель не должен ни бранить, ни стыдить в таком случае наказанного: плачущий ребенок не поймет в этом состоянии его наставлений, а стыда и печали в нем возбуждено достаточно. <…> Скорее воспитателю следует, если ребенок сильно подавлен, утешить его указанием на то, что его проступок искуплен наказанием, что он будет забыт, потому что в исправлении ребенка не сомневаются, и даже на то, что ничего особенно унизительного для ребенка не произошло; скорее даже хорошо, что мальчик вытерпел сильную боль, что может повлиять на развитие в нем физической смелости. Но не следует и облегчать это наказание. Малое количество слабых ударов, не причиняя ребенку сильной боли, только вызовет излишний прилив крови к некоторым органам. Это приведет к развитию у ребенка, когда стихнет слабая боль, целого ряда таких ощущений и представлений, которые могут толкнуть ребенка на нежный детский порок. Во избежание этих вредных последствий следует наказать ребенка непременно сильно и большим количеством ударов. Если бы воспитателю и пришлось потом утешать слишком загоревавшего ребенка, то он, понятно, должен употребить сильно сдержанный тон, одинаково далекий и от суровости, излишней для наказанного ребенка, и от ласковости, им не заслуженной.