Изменить стиль страницы

Ребенок замолчал.

— Останется?

— Да. Только помолись Боженьке.

— Как?

— Скажи: Господи... Ну, говори: Господи...

— Господи, — повторял ребенок.

— Услышишь молитву младенца...

— Услышишь младенца.

Голоса слышались очень близко. Левин чувствовал, что его сейчас откроют, и ему стало стыдно, что он невольно подслушал то, что, быть может, ему никогда не сказали бы в глаза. Он хотел было спрятаться за дерево, но было уже поздно.

— Дядя Вася! Дядя Вася! — закричала девочка и тащила за собой Евдокеюшку.

Девушка вспыхнула так, что, кажется, корни ее волос покраснели. Левин тоже был смущен до крайности. Поля, схватив его за руку, а другой рукой держась за Евдокеюшку, лепетала:

— Дядя Вася, не уходи от нас, а то я буду плакать. И тетя будет плакать... Не уйдешь?

— Не уйду, милая, не уйду, — отвечал тот, сам не зная, что говорит.

— Дядя не уйдет, тетя, — успокаивала девочка свою приятельницу.

Левин, наконец, победил свое смущение.

— Вы куда это шли, Дуня? — спросил он.

— По морошку-ягоду. Поля морошки хочет, — отвечала девушка, не поднимая глаз.

— А я вам помешал?

— Нет...

Оба замолчали. Поля продолжала держать их за руки.

— Иди, тетя, по морошку, и ты, дядя, — болтала она.

— Ты не уйдешь от нас?

— Не уйду, не уйду... А ты, Дуня, хочешь, чтоб я остался у вас в скиту, да? Нет?

— Не знаю... Скучно у нас тому, кто привык к большим городам...

Поля настойчиво соединила их руки... Левин осязал уже руку девушки... Через мгновение рука Евдокеюшки была уже в его руке... Рука не отнималась...

Куда же девался муромский лес, раскольничьи скиты, Петербург, ужасы последних лет?..

Тут Днепр, Киев, а в руке — трепетная рука Ксении... И знакомая песня плачет:

Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Упускала соколонька, та вже й не піймаю...

— «Дуня... Дунюшка... добрая моя», — что-то шептало и пело как будто.

— Дядя Илюша, дядя Илюша морошку несет, — закричала девочка.

В самом деле Илья Муромец идет с берестяным туеском.

Киев, Днепр, Ксения, все пропало... Муромский лес стоит как стоял...

— Уж и морошка же, я вам скажу, — говорит, осклабив белые зубы, Илья Муромец, — уж така-то ядрена, словно бусы у Богородицы на шее.

Этим лесная встреча Левина с Евдокеюшкой и закончилась. Но в сердце первого произошло что-то необъяснимое, там, в глубине, обитал неисходно образ черноголовой Ксении, ко всем мотивам духа — в воспоминаниях, в тоске, в страданиях, в настоящем, прошедшем и даже будущем, ко всякому акту жизни примешивался этот образ, вся жизнь, каждое движение мысли и каждое биение сердца амальгамировались с этим всепроникающим образом, но вместе с тем в сердце, в мысли, во всей жизни чувствовалась пустота... И вдруг является ощущение, что пустота эта заполняется другим образом, который не вытесняет собою образа Ксении, а соединяется с ним, амальгамируется... Это — смущенное личико рыжеволосой Евдокеюшки... Владычество Ксении над его духом, владычество самодержавное, все так же могуче, ненарушимо, незыблемо, тоска по ней все так же жгуча и удручающа, но эту тоску хочется, хотелось бы излить в слезах на этой груди, которая близко, которая так тревожно поднималась, когда маленькая Поля соединила их руки...

И Левин не пошел с Варсонофием бродить по свету. Он пошел только проводить его до Починок.

Иначе смотрело все кругом — и лес, и зелень, и небо, и лес казался менее угрюмым, менее неприветливым, не мертвецами стояли столетние ели, свесив свои гигантские зеленые руки, эти многорукие великаны что-то говорили, кого-то напоминали. И зелень стала зеленее, приветливее, и далекое небо голубее: зелень говорила, что и по ней ходят живые люди, добрые, голубое небо опрокинуто было не над пустыней, не над мрачным лесом... Этот стук дятла, может быть, слышен там, на поляне... Это солнце золотит золотые волосы...

— Эта девочка с золотыми волосами напоминает мне покойницу Афросиньюшку, дай Бог ей царство небесное, — заговорил вдруг Варсонофий, когда муромский лес остался уже позади.

Левин вздрогнул. И он об ней думал. Но он спросил:

— Какая девочка?

— Да в скиту-то, рыженькая.

— А! Дуня.

— Да, Евдокеюшка. Только у Афросиньюшки были белые волосы, оттого царевич и называл ее «беляночкой»... Эх, царевич! Царевич!

Они замолчали. Всю дорогу Левин говорил мало, да ему и не приходилось говорить, потому что Варсонофий, предаваясь воспоминаниям, вылавливал из своего богатого событиями прошлого обрывки картин, сцены, давно отошедшие в вечность личности.

— Эх, матушка царевна Софья Алексеевна, соколиный глазок, не довелось тебе поцарствовать... Да что? Так, видно, Богу было угодно, — говорил он как бы про себя. — Ишь ты, ишь ты, пышные какие... стрельцы, словно мак в огороде краснеют кафтаны червленые... Эх ты, княже, княже Долгорукой!.. Щуку съели — зубы остались... То-то — и лежишь ты на гноище, рыбою покрыт вместо парчи — савана... Эх, Шакловит, Шакловит — во цари норовит... Где твоя головушка буйная?.. Всех-то ты смела со свету, метла Божия — и злое, и доброе, святое и грешное... Сметешь скоро и нас, аки сметие непотребное...

Когда в Починках он прощался с Левиным, последний сказал:

— Поживу я в муромском скиту, отдохну. Может, смирение осенит мою душу. Митрополит Яворский Стефан наказывал мне смирения искать. Поищу — может, и обрящу... А ты, поклонившись Гробу Господню и облобызав землю, по которой босые ноги Его ходили, возвращайся к нам в скит.

— Добре, — отвечал старик. — Коли не тело мое воротится, так душа грешная, когда будет по мытарствам ходить...

Левин торопился с прощаньем. Его тянуло теперь в обратный путь, в муромскую чащу, на полянку, где светилась золотистая головка...

Эх, ты, сердце человеческое, море пространное, по коему корабли преплывают великие и малые! Эх ты, усыпальница великая — сердце человеческое! Даешь ты у себя вечное успокоение и кроткому лику матери родимой, и звезде падучей, словно по небу по твоей жизни прокатившейся, и рыженькой Евдокеюшке...

Эх, что вы так тихо идете, ноженьки резвые? Что ты тянешься без конца, дороженька пыльная?

Эх, вы, леса, лесочки темные, дремучие леса муромские! Для чего-то вы стоите стеною непроглядною, не проглядеть сквозь вас глазынькам.

Эх, вы, дни — денечки, дни летние, бесконечные!..

Три длинных дня прошло, как Левин отлучился из скита. Что-то там поделывается? Ждут ли его? Хотят ли его видеть так же нетерпеливо, как он этого хочет?

Все меньше и меньше остается пути. И дальняя дорога, и большая часть леса — назади. Впереди лес начинает редеть. Близость поляны ощутительна...

Что ж это за говор на поляне, шум, возгласы? — По поляне расхаживают и суетливо переговариваются незнакомые люди. Это — солдаты, команда солдат. Зачем они тут, откуда?

— По указу его пресветлого царского величества, отворите скит, покоритесь! — раздается возглас.

— Не покоримся антихристу! — слышится ответный возглас.

В последнем возгласе Левин узнает голос фанатического парня, Азарьюшки.

— По указу его величества, выдайте расколоучителя, — снова раздается голос с поляны.

— Не выдадим! — отвечают из-за высокой ограды, сделанной из толстых брусьев и гладко обтесанных.

— Ребята! — кричит, по-видимому, начальник команды. — Прилаживай лестницы! Ломай слеги повыше! Приставляй к ограде!

— В молельню, православные! В молельню! — раздается за оградой голос Азарьюшки.

— В молельню! — повторяет голос Ильи Муромца.

— Зажигай молельню! Погорим, а не покоримся антихристу! — неистово вопит Азарьюшка.

Вдруг за оградой раздается страшный, душу пронизывающий, крик:

— Пустите меня! Пустите! Я не хочу гореть! Ох батюшки! Помогите.

Огнем опалило Левина и холодом ожгло... Он узнал ее голос, голос той, о которой думал...