Изменить стиль страницы

Так думал Левин. Мысль его мутилась.

«Кто они? За что такая казнь?»

А вороны, которым помешали, у которых отняли снедь, каркают, мечутся...

Ух, какие страшные люди, как мало в них человеческого.

Вон у той головы длинные волосы, как у священника, и борода длинная.

«Неужели тут и царевич?.. Нет, царевича раньше, летом еще...»

Какой-то старичок подходит к Левину и всматривается в него. Лицо как будто знакомое.

— А! Здравствуй, Василий Савич! Какими судьбами? — спрашивает старичок.

Левин, все еще под влиянием ужаса, не может придти в себя. Не мертвец ли и это?

— Не узнаешь старого Варсонофия? — продолжал тот. — Вот где привел Господь встретиться. Не на добром месте.

Левин приходит в себя, хотя ужас не выходит из души... А эти вороны так кричат! А колья и головы так неподвижны.

— Здравствуй, дедушка, — говорит он наконец, — насилу спознал тебя.

— Почто приехал в Вавилон сей?

— От князя Трубецкого прислан в Военную коллегию для освидетельствования в болезни.

— А как сюда угодил, в место экое?

— И сам не знаю как... Шел понаведаться к митрополиту, к святейшему отцу Стефану Яворскому... В Нежине еще бывши, указал быть у него... Да вот и набрел на эту Голгофу...

— Истинно Голгофа... Мученики невинные.

— Кто ж они? За что казнены?

— Царевичевы, упокой его душу, Господи, слуги: отец духовный Иаков Игнатьич, да Большой-Афонасьев — думала ли его головушка в Неаполе, что сидеть ей на колу у Спаса у Троицы? — да дядя царевичев Лопухин Аврам, да Воронов.

— А когда замучены?

— Сегодня будет месяц, как казнь и венец мученический прияла. Я каждый день хожу к ним в гости, про души их помолиться... Скоро от них ничего не останется — птица все съест.

— Головы только целы.

— Да, птица не дерзает на образ и подобие Божие. Что ж, разве их так и не похоронят?

— А Бог ведает. Может и долго еще будут тут ко Господу вопиять телеса мучеников... Не больно уж им, не холодно... Только душеньки их содрогаются, скитаючись ныне по мытарствам и навещаючи телеса свои, зрак свой, обезображенный, посрамленный, поруганный...

Левин уже без ужаса, а с глубокой грустью глядел на покрытые инеем головы... В одной из них он силился узнать голову Большого-Афонасьева, которого видел в Киеве, в проезд царевича... В Киеве... этому уж восемь лет... восемь лет...! И царевича не стало... и ее...

Так сердце и упало... Нет и ее, Оксаны... «Прочь! прочь, невозвратное, мучительное...»

— А Ефросиния? — спрашивает Левин.

— Афрасиньюшка? — У старика выступили на глазах слезы... — Об ней после... Да что мы тут-то стоим? Пора и проститься... А зайдем-ко лучше ко мне в келейку. Там и поговорим.

— А к митрополиту когда же?

— От меня.

— Да он приказал к нему первому придти.

— К нему и пойдешь. Я не здешний, не ихний, я Божий.

Они пошли по направлению к Самсониевскому мосту.

— Вон дворец царев, — говорил старик, показывая на небольшой дом вправо у Невы.

Там тоже начиналось движение. Окоченевшие часовые стояли как статуи.

Вдруг они встрепенулись и что-то сделали ружьями.

Из ворот дворца вышел необыкновенного роста человек. За ним вышел другой пониже. Великан протянул руку по направлению к кольям с взоткнутыми на них головами.

И Левин, и старик узнали царя. Он что-то говорил своему спутнику. Лицо его передергивалось и голова нервно откидывалась назад. Страшно было попадаться навстречу такому человеку. За все про все ноздри рвать, кнутом сечь, железом жечь: так по крайней мере думали современники, и обстоятельства в значительной степени подтверждали это мнение.

Когда Левин и старик подходили к мосту, они заметили какого-то оборвыша, без шапки и босиком, который, взявшись что называется «руки в боки, глаза в потолоки», отчаянно выплясывал босыми ногами по снегу. Седые волосы нестройными прядями трепались в воздухе, и нельзя было отличить, седы ли они от старости или от инея.

Левин остолбенел от изумления.

— Да это наш Фомушка, Божий человек, юродивый.

— Да что ж он делает?

— Видишь — пляшет, радуется Божий человечек.

— Чему ж это?

— Вестимо, Бог радости послал. Они поравнялись с пляшущим.

— Здравствуй, Фомушка. Бог в помощь тебе, — сказал старик.

Юродивый, не обращая на них внимания, продолжал выплясывать:

У Троицы
У Спасушки
На колышках
Головушки.
Уж и головы торчат,
Таки речи говорят:
Вы вороны,
Вы черненьки,
Собирайтеся,
Солетайтеся
На полдничек:
Царь-от батюшка
Вам пожаловал
Говядинки,
Человечинки...

Он пел на голос: «Как и мой-от козел всегда пьян и весел».

Левин чувствовал, как холод проникал ему в душу. Страшно ему было слушать такие песни после того, что он сейчас видел. А юродивый, остановившись на минуту, весело сказал:

— Здравствуй, Варсона! Заходи ко мне в гости, у меня свадьба.

— А ты где живешь теперь?

Юродивый рассмеялся, снова подбоченился и, спросив: «Где»? — снова начал приплясывать и приговаривать:

У Марьюшки
У Акимовны,
У Иванушки
У Захарыча —
Что у Марьюшки в шабрах,
У Ивана на задах...

— Вон он где живет! — говорил старик, улыбаясь. — Угадай-ка его, где это подворье... Марья Акимовна — это у него дщерь Иоакима и Анны, Мария — Богородица Дева, а Иван Захарыч — это сын Захарии и Елисавет, значит, Иоанн Креститель. Так вон он, Божий человек, где живет: у Девы Марии в соседстве и у Иоанна Крестителя на задах... Вот и попадай к нему в гости.

— А кого ж ты замуж выдаешь, кого женишь? — обратился старик к юродивому.

— Пса смердячего, что у царя в покоях гадит и на добрых людей лает, женю я, Варсонушка, на красной девице несчастливице, на Марьюшке Гаментовой.

— А что? — спросил старик с недоумением, зная вполне, что все намеки и иносказания юродивого всегда имеют практическое основание. — Что ж с нею, с Гаментовою-то, Фомушка?

— Этот пес Орелка нагадил на нее, а Андрей Иваныч Ушаков моет ее, голубушку, в немшоной бане.

«Немшоной баней» у тогдашнего простонародья, иносказательно, называлась тайная канцелярия или пыточный застенок, а иногда и просто виселица: «изба немшона и невершона».

Юродивый давал этим знать, что Гамильтон за что-то арестовали и что виной в этом был какой-то пес Орелка, — конечно, Орлов.

Для юродивого ничто не было тайной. Это был замечательный тип юродивых старого времени, людей, которые иногда шуткой, иногда иносказанием, иногда голой, грубой правдой бичевали сильных мира, владык светских и духовных, бросали жестким обличением в царей, и цари смирялись перед ними как перед посланниками Божьими, как перед боговдохновенными пророками. Юродивый — это первичная форма сатиры. Таким юродивым был Фомушка, личность необыкновенно замечательная. Он действительно вел святую жизнь, и народ боготворил его. Петр не любил юродивых, преследовал все, что только напоминало ему древнюю Русь, и он бы давно взоткнул голову Фомушки на кол — «головушку на колышек», как выражался Фомушка, но Фомушка был не такого закала человек, чтоб отдать себя на съеденье так, в угоду царской прихоти. Правда, когда бы пришлось рассчитываться серьезно, то Фомушка скорее дал бы вытянуть из своего сухого тела все жилы, вырвать язык, изжарить себя на медленном огне, чем поступиться чем-либо своим. Это был закаленный пропагандист антипетровского содержания, которого острый язык слоено скорпион язвил не только «новшества» Петра, его неумеренную строгость, но и государственную близорукость, какую-то однобокость царя, который ради многих затейных капризов, далеко не выходивших из принципов государственной пользы, довел экономическое состояние государства до самозадушения. Мало того, ядовитая паробола Фомушки ставила иногда реформы Петра в таком свете, что ясно кидалось всем в глаза отсутствие в этих реформах умной подкладки.