Изменить стиль страницы

— Благодарствую, — милостиво выронила императрица. — А государь где находится?

— На верфи изволит осматривать новые корабельные заказы, государыня.

Вновь пришедший молодой человек был Вилим Монс, брат Матрены Балк и секретарь личных дел Екатерины. Монс быстро шел в гору: этот юный делец взбирался уже на мачту исторического бота и обретался в величайшем авантаже. Он был всеобщий любимец, и в особенности среди прекрасного пола, который был от него без ума. Вилимушка Монцов составлял душу дамского общества. Он хорошо пел все чувствительное и нежное. Из-под его пера выходили восхитительные, по мнению дам, куплетцы, стишки и любовные записочки, которые он писал особо придуманною им азбукою, взятою из латинского алфавита. Он прекрасно танцевал, искусно руководил танцами, фантами, сыпал остротами и знатными комплиментами как горохом. Но в то же время был взяточник первой руки.

Не успел он достаточно порисоваться перед дамами, как рядом с ним очутилась другая угодливая фигура, хотя старая и больше смахивавшая на отжившего подьячего, чем на знатную особу.

— Всемилостивейшей государыне с чадами долгоденствия и здравия, — сказал старик, униженно кланяясь.

— Здравствуй, почтеннейший Гаврило Иванович, — отвечала любезно Екатерина. — Как твое здоровье?

— Милостями великого Бога и премудрого государя нахожусь в удовольствии.

Это был великий канцлер Головкин, человек недалекий, взобравшийся на высоту через доносы на царевну Софью, — личность из породы пресмыкающихся и надоедливый людям и Богу ханжа.

Он раскланялся с Матреною Балк, с другими дамами и с молодым Монсом.

— Радуюсь я, государыня матушка, взирая на сии веселости, а все сие совершилося благою волею великаго государя... Рече: «Да будет свет — и бысть», — подлаживался старик своею псалтырною речью, от которой пахло Алексеем Михайловичем.

— Да, да, хорошо, — отвечала Екатерина, скользнув глазами по красивому лицу Монса.

Лисий взгляд великого канцлера уловил какую-то искорку в глазах императрицы, и старая лиса приняла это к сведению и руководству.

— А уж вам, умным и ученым младым птенцам, — обратился он искательно к Монсу, — вам подобает за сие стопы государевы лобызать, со следов его премудрых землицу собирать и в ладанках, рядом с крестом на шее, носить.

— Мы и молимся на государя, — отвечал Монс. — Разве в ваши времена такие великие дела совершались, какие ныне творит Россия по манию монарха? Мы молимся на государя за то, что он излил на нас свет просвещения...

Новые гости, подходившие к императрице, прекратили этот поток хвалебной риторики, которая звучала везде, в каждой группе, на улицах, в бумагах, в церквах, во дворце, и — удивительно! — не приедалась Петру.

Отходя от Екатерины и покосившись на Монса, Головкин ворчал про себя: «Ишь ты, щенок белогубый... из молодых, да ранний... молоко на губах материно не обтер, а уж загребает все, что к нам, старикам, прежде подкатывалось... ишь немецкий ублюдок...»

— Что ты, Гаврило Иванович, молитву что ли про себя творишь в сем вертепе? — откуда ни взялся Меншиков.

— Ах, светлейший князь батюшка! — спохватился старик. — Истинно молитву творю за государя да за тебя, света... Все вашими руками...

— Что, жар-то загребаешь?

— Ох, куды мне, старику, батюшка?

— Куды? В чулок по старине, дочкам красавицам в приданое... А! Вон и твой... Ягужинский... красавец, — иронически и довольно ядовито прибавил он, кивая в сторону и резко подчеркивая слово «твой».

Головкина передернуло. Лисьи глаза его запрыгали и словно мыши искали норы, куда бы спрятаться... Слово «твой» намекало на постыдную тайну, которая, — думал великий канцлер, — давно и глубоко погребена только их руками, его самого и Ягужинского, и о которой никто в мире не подозревал.

— Да, да... был когда-то Павлуша органщик... а там жильцом у меня... а теперь, поди на, генеральс-прокурор, — бормотал растерявшийся старик.

Ягужинский гордо поклонился Меншикову и смотрел на него вызывающим взглядом. Это был взгляд красивых, но похотливых, женских, а не мужских глаз, как и вся фигура его дышала чем-то женственным, сластолюбивым.

— Здравствуй, здравствуй, господин генеральс-прокурор, — ядовито продолжал Меншиков. — А вот я с твоим (он остановился с умыслом на этом слове и снова отпечатал его что называется разрядкой, крупно, курсивом...) с твоим... бывшим... покровителем (это слово он подчеркнул с наслаждением, как именно то самое слово, которое он давно искал и, наконец, нашел...) заболтался.

Ягужинский побледнел. И он, как Головкин, понял, на что намекает почему-то рассвирепевший, тоже «бывший» некогда Herzenskind[23] царя. Но он нашелся скорее, чем Головкин, и к тому же был смелее его, дерзче, неудержимее на язык.

— Ваша светлость не может мне завидовать, понеже у вас был (тоже подчеркнул и остановился...) более могущественный... покровитель.

Неизвестно, чем бы кончилась эта схватка, если бы Меншиков не был позван императрицею, которая догадалась, что между ним и Ягужинским вышло что-то неладное.

Меншиков ненавидел Ягужинского за то, что этот последний вошел в такую милость к царю, что оттеснил всемогущего Данилыча на второй план.

— Ах, мин гер, Павел Иванович! — подскочил как из земли выросший Шафиров. — Пылал страстию видеть вашу милость.

Ягужинский успел оправиться и весело поздоровался с Шафировым.

— Поистине ргай здесь по воле мудрейшего царя, — продолжал льстить картавый язык последнего. — Ргай, просто ргай (иудейство говорившего так и хрустело на букве «р»).

— Да, да, думаю, что здесь больше веселостей, чем в Едикуле, — любезно намекал Ягужинский на то, как турки томили еще не очень давно этого самого Шафирова как заложника в «семибашенном замке»[24]: — Больше приятства.

Шафиров таял от удовольствия и придворной аттенции царского любимца.

— О, мин-прехтигер-гер! Больше, больше приятства здесь, чем в Едикуле, — рассыпался он. — О! Как шагает Россия в богатырских ботфортах великого царя.

— Да, точно кот в сапогах...

— Истинно, истинно... и — мышей заморских давит.

Откуда ни возьмись Головкин с своими лисьими глазами и уж егозит перед своим бывшим жильцом, а теперь царским любимцем, перед Павлушей Ягужинским.

— Хи-хи-хи, Павлуша, — потирал он руки. — Как же ты знатно огрел «пирожника...» сковородником его сковородником, да прямо в рожество...

Шафиров уже юлил и хрустел своим подвижным ртом около императрицы.

— В рожество, в рожество, — радостно повторял Головкин, умильно глядя в глаза Ягужинского, так умильно, как лиса смотрит на цыпленка. — А ко мне когда же?

— Постараюсь на днях.

— А женушка что?

— Все в задумчивости...

— Плохо, плохо... Приходи же — дочки ждут...

У Ягужинского блеснули похотливые глаза... «Приду, приду», — торопился он.

А старая лиса Головкин шептал про себя. «Попался Павлуша... женушку-то задумчивую в монастырь, а его в зятьки для Аннушки... знатный зятек... Ах, пирожник, пирожник... погоди, я тебя упеку! Опять заставлю пироги продавать, только уж в Сибири, якутам... Погоди, Данилыч, погоди, дай только нам женушку Павлуши Ягужинского за ее задумчивость накрыть черной рясой, а там моя Аннушка станет Ягужинской, а без Ягужинского он-то, царь-батюшка, и анисовку не пьет... Оно и выходит: найди ниточку, а по ниточке и до клубочка дойдешь...»

— Что это ты, Гаврило Иванович, на пальцах высчитываешь? — вдруг раздалось над его ухом.

Старик опомнился. Перед ним стояла сама Балкша.

— Что высчитываешь? — повторила она.

— Сенцо, матушка Матрена Ивановна, — отвечала лиса самым добродушным тоном.

— Какое сенцо?

— Да вот мне из вотчины сенца привезли... Сено хорошее. А ты как-то плакалась, что у тебя сена нет. Так я тебе, матушка, десятка два возочков пришлю.

— Спасибо, спасибо, мой родной. Вот уж благодетель-то.

вернуться

23

Сердечный друг (нем.).

вернуться

24

Семибашенный замок в Едикуле — известная тюрьма в Стамбуле.