Изменить стиль страницы

И Левин услышал много для него нового, но во всем, что он ни слыхал, преобладало что-то мрачное, подавляющее, так что дальше, казалось, жить было невозможно. Население точно в воду исчезало, все уходило в леса, в украйные степи, за Волгу, пряталось в норах и трущобах. Где было по сту, по двести жилых, тяглых дворов, там оставалось наполовину. Масса народу ходила клейменая — с крестами на руках, выжженными порохом: это — царские клеймы за побеги.

— Вот и мне пожаловали царское клеймо, — сказал другой калика, товарищ Захребетника.

Выпив маленько за радушным обедом барина, который тоже возмущался переживаемым страною лихолетьем, этот калика стал посмелее.

— Какое клеймо? — спросил Левин.

— Да вот во лбу, барин... Были и у меня допреж сего глаза, а ноне вместо глаз — клеймы.

— Как так?

— Выкололи царские слуги.

— За что?

— Вот за что. Сошел я с товарищами в Астрахань, бежал, значит. Житье было невмоготу. Как пришли мы в Астрахань — ан там и того хуже. Работы нету. Да и какая, баринушка, работа, коли вся Астрахань собралась было бежать в турскую землю? Такие пошли порядки, что и в пекло бежать так впору. А воевода, Ржевским прозывался, лют-немилостив, коли ты в русской одеже — в Божью церковь не пущает, а коли хочешь войти — на паперти полы велит обрезывать, коли у тебя борода — волосы вырывает, да еще ежели-б по-христиански один волос, а то с мясом и мясо-то с бородой собакам отдает. Такой зверь. А тут прошел слух, что из Казани немцев шлют, чтобы, значит, русских девок на блуд брать: велено-де русских людей в немцев переродить. Ну, кому ж охота дите свое губить? Взяли астраханцы да и порешили: всех девок разом обвенчать со своими же парнями, чтобы немцам не достались. Сказано — сделано. А на радостях и с воеводой покончили: собаке-де собачья и смерть. Тут нам житье стало повольготнее. Да не надолго этого житья-то хватило. Пришел боярин Шереметев с царским войском и разнес Астрахань. Не один топор московские палачи, сказывают, иззубрили на астраханских шеях. Только меня Бог миловал. Я бежал на Дон, к Кондрашке Булавину: в ту пору он атаманствовал над казаками, которые за волю стояли — супротив немецких порядков. Уж и пожили ж мы под рукою батюшки Кондратия: не атаман, а отец родной. А уж коли провинился, расправа недолга: товарищам крикнет бывало: «Судите сами». А суд у нас короток — в куль да в воду — и кончено... Вот эдаким-то побытом, баринушка хороший, и собрали мы круг на Хопре...

— Как же, дядя, ты сказывал, что допреж того вы в Запороги ходили? — вмешался в беседу поводырь, который помнил наизусть все рассказы своего слепого ментора о похождениях голытьбы.

— Верно, ходили, малец-то прав... Это было опосля того, как мы разбили царского воеводу, князя Долгорукова... то-то лихо разнесли мы его на речке Айдарке... Помню, туманное утро было, ни зги не видать... Сиверко так, к зиме время шло... Помню, как и Долгоруков-то князь на осокоре висел... А это мы ему за то, что сам малыих младенцев по деревьям вешал, носы и уши резал, так и доселева на Донце камолые да безносые попадаются, все от ево, от Долгорукова... А как нас казаки-изменники со своим христопродавцем Лукьяшкой стали за ноги вешать, тут мы и махнули в Запорожье. Запорожцы обещали стать с нами заодно. Отселева мы через зиму прошли на Медведицу, на Хопер да на Бузулук. Голытьба аки саранча шла к нам... Вот тут мы и собирались.

— А как вы у изменников-казаков отвоевали царское жалованье? — снова вмешался поводырь.

— Отвоевали — это точно что... Пропили дочиста! А народ — ни-ни-ни! Мизинцем не трогали. Народ — такая же, как и мы, голытьба — люди Божьи: за что его обижать?.. Собрались мы это на Хопре. «Братцы, — говорит атаман, — бояре да немцы всех в еллинскую веру переводят! Хотите, молодцы, в еллинскую веру?» — «Не любо! Не хотим в поганую еллинскую веру!» — Вот тут и написал он граматки на весь мир. Мы сами и граматы эти развозили по всем юртам да станицам. От слова до слова помним слова атаманские... «Ведаете сами, молодцы, говорит, как деды ваши и отцы положили и в чем вы породились. Допрежь де сего старое то поле крепко было и держалось де, а ныне-де немцы старое поле перевели, ни во что почли, и чтобы вам старое поле не истерять... А мне-де, Булавину, запорожские казаки слово дали, и белогородская орда и иные орды, чтоб быть с нами заодно. А буде кто или которая станица тому войсковому письму будут противны, пополам верстаться не станут, или кто в десятки не поверстается — и тому-де казаку будет смертная казнь».

— Однако ваш атаман, я вижу, с мозгом был, — заметил Левин, которого не мог не поразить этот смелый рассказ нищего.

— С мозгом, баринушка, у, с каким мозгом! С кашей бы этого мозгу съесть, так поумнеть можно.

— Ну, так что ж было после этого? У нас в армии не то болтали, — сказал Левин, видимо заинтересованный одиссеею калики перехожего.

— Что дальше-то было, баринушка... Ладно, слушай только... Вот словно живой он стоит перед моими потухшими очами, атаман-то наш... Ходит это он по майдану, в кругу-то казацком, в чекмене нараспашку, в кафтане, значит, голубом, да как шаркнет его оземь, как полыснет на себе рубаху от ворота до подола, и ну ее рвать в клочки да бросать в народ... «Вот вам моя рубаха, православные! Берите ее замест кабальной записи... Разнесем мы так Русь боярскую да немецкую, как разорвал я свою рубаху, и разберем по рукам... Эй вы, голытьба не поеная, не кормленая, босая и голая! Эй вы, мыши загуменные, тулупы дубленые, чапаны драные, ноздри рваные, спины сечены, искалечены! Идите к нам, донским казакам, за веру стоять, животов промышлять! Будете вы одеты и обуты, сыты и пьяны! Эй вы, атаманы-молодцы! Голый и Драный, Строка и Хохлач и ты, Игнаша Некрасов! Собирайте вы православный люд, копье к копью, чтобы было чем за веру стоять, бороды и головы спасать!» — Ну, и пошла голытьба сыпать к нам, аки мухи к меду. Разбилось наше войско на шесть концов. Мы с Булавиным кинулись к Черкаску — отнимать атаманскую булаву у изменника Лукьяшки Максимова. Отняли. Самому Лукьяшке голову с плеч долой, советникам его тоже. И пошли на нас рати царские со всех концов на наши концы и конец по концу разгромили. Эх, было времячко! Ели кашу с салом, зеленым запивали, горя не знали. А горе у нас за пазухой сидело, с нами кашу ело, в глаза смотрело... Этот Илюшка Зерщиков, что твой брат родной атаманушке нашему, а Илюшка и продал нас, погубил атаманушку нашего Кондрашу Булавина. Как увидал это Кондрата измену, сам на себя руки наложил.

— Давно это было? — спросил Левин.

— На Казанскую будет ровно восемь лет, восьмой год и я свету Божьего не вижу.

Левин стал считать что-то по пальцам... Его солнышко тоже давно закатилось...

— Ну, рассказывай, что же с вами дальше было?

— Дальше пошло все хуже да хуже, худая-то полоса всегда длинна и широка да гладка, а хорошая-то полоса, что сорока пестра... Как Булавин-то застрелился, мы и метнулись к Игнашке Некрасову. Он еще держался. С Некрасовым мы перекинулись через Дон, за Иловлю-речку, к самому Саратову... Ух и заныло ж у меня сердечушко, как увидал я родной город! Хоть и не знавал я в нем радости, а все ж молодость вспомнилась... Молодое-то и горе — с полгоря, на весеннем солнышке тает, а старое-то горе и на огне не горит, и на воде не тонет... Подошли мы к Саратову, остановились на Увеке — гора эдакая над Волгой. А Игнаша и говорит: «Эх ты, Волга-матушка, нашему тихому Дону сестрица рожоная! Не слезами ль ты дополнена, что текут в тебя слезы со всей россейской земли? Помоги ты нам, матушка, помоги нам, добрым молодцам, эти слезы высушить...» Дак нет, не помогла. Пропало наше дело, сгинул и Игнаша Некрасов.

Нищий махнул рукой. Все молчали. Паренек-поводырь не спускал глаз с рассказчика.

— Так-ту, баринушка, — продолжал последний, — не весел конец нашей песенке... А весела запевка была... Да что делать?.. Мы к Саратову было, а на нас калмыцкая орда налетела... И сломили нас дьяволы косоглазые... Наши назад, степью погнали, а подо мной меренок подбился, меня и взяли. Тут я и глаз своих решился. Полоснул я одного косоглазого, а другие меня сзади схватили, руки связали. Такая это меня злость взяла, что как привели меня к зайсангу, я ему и плюнь в глаза. За это мне мои глазыньки и выкололи.