Изменить стиль страницы

1953

Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.

Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.

Ты спрашивала шепотом…

Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
            А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах —
                насмешливость,
и в них приказ —
                не смешивать
тебя
    с той самой,
                бывшею,
любимой
       и любившею.
Но это —
        дело зряшное.
Ты для меня —
             вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
«А что потом?
             А что потом?»

1957-1975

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

У римской забытой дороги

У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.
Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.
Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.
Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый:
«Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»
И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный:
«Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»
Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.
Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.
С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.
Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.
Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.
И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном!
Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.

1967, Дамаск

Евгений Евтушенко.

Ростов-на-Дону: Феникс, 1996.

Уходят матери

Р. Поспелову

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
           на цыпочках,
а мы спокойно спим,
             едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
                            нет —
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
    ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
          очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются —
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
        Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…

1960

Евг. Евтушенко. Взмах руки. Стихи.

Москва: Молодая гвардия, 1962.

Фронтовик

Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце —
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул —
      и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских —
хрустящий,
      бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
«А ночь-то, Дунечка, —
                 краса!»
И тихо ей:
      «Какие ваши
совсем особые глаза…»
Увидев нас,
       в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
   «Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!»
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
               негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови —
        черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
     «Водочки еще бы!..»-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
          как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались,— я не скрою, —
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
             слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
   уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
        «Какие ваши
совсем особые глаза…»
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
     обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
                     лучше
за то,
   что он на фронте был.
Смеясь,
   шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.