И рукодельный был, и смекалистый. Недаром пошел по снабженческой линии.
Взгляд же его миндалевидных, с поволокой глаз на ломкой коричневатой фотографии казался томным, кротким, но твердо вычерчен рисунок рта, лоб высокий, в залысинах, а голова яйцевидной формы.
Он умер от сердечного удара. Удивительно — бабуся все еще будто недоумевала — он не жаловался никогда ни на что.
И жених у бабуси был. Его фотографий не сохранилось. В семнадцать лет, в шестнадцатом году, когда на фронт бабуся жениха своего провожала, она не о фотографиях думала, а чтобы скорей он вернулся, чтобы к нему прижаться, чтобы он ее обнял.
Он погиб. Бабуся имени его никогда не называла, говорила: мой суженый, мой любимый. Говорила: он был такой умный, а выбрал такую дуру, как я.
И улыбалась. Сквозь привычные уже, не тяжкие слезы. Жених, не ставший мужем и даже имя утративший, — может, ему как раз назначалось душу в смуглую девочку вдохнуть? Ту, что на фронт его провожала и хотела дождаться, хотела любить, взрослеть, страдать, стариться. Но он не вернулся. Душа девочкина отлетела вместе с ним. Остались копна курчавившихся волос, взгляд «с искоркой» и странная мучительная неудовлетворенность.
Близкая и к смеху, и к слезам. Бабуся нередко сквозь слезы хохотала.
Сама не зная будто, куда ее поведет. Ожидая точно ветерка. И ее несло частенько.
И конечно же не безродной бабуся явилась на свет. Родители у нее были, дом, сестры. В Белоруссии, на самой границе с Польшей. Что-то там потом случилось — погибли все.
Осталась у бабуси только дочь, мама Лизы.
— Я ей платье пошила, голубое, с оборками, свадебное, — бабуся еще и еще раз вспоминала, — так ей шло! Отец твой, — объясняла Лизе, — в военном был, а она — ну как фея. Волосы распущены, личико нежное, тоненькая шейка. Я, конечно, всплакнула. «Берегите ее», — твоему отцу говорю. А она, дочка моя, как изогнется, зашипит как: «Перестань. Надоело. Сил нету».
Тут бабуся рыдала безудержно. А Лиза представляла выражение маминого лица, с гордой усмешкой, румянцем, гнев выдававшим, с тайным страданием в светлых прозрачных глазах. Отец держался, конечно, как ни в чем не бывало.
Бабуся хотела с молодыми поселиться, но мама Лизы отрезала: «Нет. Ни за что. Не будет у меня свар, склок, не будет салфеточек вязаных, ковриков, тарелочек с амурчиками на стенах. Мне нужен простор, свет, чистота. Я, мама, устала…»
Что еще было высказано тогда? Что накопилось, пока мать и дочь вдвоем существовали в комнатках с фанерной перегородкой? Может быть, с той поры у Лизиной мамы и осталась морщинка между бровей, своей суровостью, пасмурностью противоречащая ее нежному облику? Тогда же вошло в привычку брезгливо вздергивать верхнюю губу? Кто знает… Но наверняка повадки, вкусы Лизиной мамы вырабатывались в противоположность бабусиным. И мамин характер обнаруживался как бабусин контраст.
Бабуся болтала, мама молчала; бабуся плакала, мама крепилась; бабуся исцеловывала внучку, мама сухими губами касалась дочкиного лба. Лиза маму обожала, над бабусей вполне открыто подсмеивалась. А в сердце что-то щемило.
… У них была дружная, крепкая семья, просторный дом, светлые стены, светлый, серебристый мамин смех, чуть, правда, временами колкий, колющий Она вела семейный корабль, а папа, как кочегар, трудился, потому и редко появлялся на палубе, где гуляли, дышали дети. Лиза и ее младший брат.
И время наступило светлое, здоровое, как казалось. Умирать стали от болезней, а не от пуль. Несчастьям, бедам случающимся находились понятные объяснения. Люди переезжали в новые дома, в моду вошла функциональная, как считалось, мебель, оказавшаяся, к сожалению, непрочной, но об этом узнали потом.
Родителям Лизы по душе пришелся новый стиль, отвергающий без сожалений старье, безделки, шкатулки с пряным, шелковым, выстеганным квадратами нутром, где кто-то когда-то хранил зачем-то чьи-то письма и прочую, прочую ерунду, от которой лишь пыль собиралась. Окна- настежь, комнаты надо проветривать, избавляться от лишних вещей. И эмоций.
Веселым, размашистым жестом сбрасывали с подоконников цветы в горшках, всякие там герани, фикусы, освобождали книжные полки от разных ненужностей, устарелых брошюрок, растрепанных сборников заумных стихов, разрозненных томов из собраний с «ятями». Снимали со стен пейзажи, где тянулись, длились как бы на одной печальной низкой ноте поля, леса, даль, ширь — снимали, заворачивали в газету, несли в комиссионки: одно время затор там образовался из этюдов Серова, Левитана, Коровина…
Бронзовые, в подвесках, люстры заменялись пластиковыми абажурами, в чем сказывалась и варварская дикость, и варварское же простодушие, а также потребность, человеческая, понятная, в переменах, в закреплении их. Так спешат при первом снеге надеть валенки, при первом дуновении весны скинуть шубы, так дети стремятся поскорее стать взрослыми, так люди всегда мечтают, жаждут новую, праведную, благоразумную жизнь начать. С понедельника, после отпуска, с чистой страницы.
Самым ругательным словом в устах Лизиной мамы было «мещанство».
Мещанством она считала не только плюшевые коврики, не только фарфоровых китайчат с подергивающейся головой, не только альбомные собрания семейных фотографий, не только портьеры с кистями на дверях, но и чрезмерность в выражении чувств, вскрики, вздохи, взгляды увлажненные.
Сама она, когда ликовала и когда ей больно делали, только еще сильнее распрямлялась и подбородок гордо вскидывала. Ее слово, интонация, жест для близких много значили. Много вмещалось и в молчание. Вообще в семье Лизы умели молчать.
В семье, безусловно, благополучной, и непонятно почему вдруг, когда Лизе, исполнилось четырнадцать лет, она однажды выбежала из дома в пальто нараспашку, в состоянии исступленности, с намерением твердым, безумным — не возвращаться под родительский кров никогда.
Стояла осень. Туман щекотал лицо, она мчалась из переулка в переулок и, наконец, завидев сквер, на скамейку плюхнулась. Сквер был как остров, со своими сырыми, кисловатыми запахами, тишиной, темнотой, неспешностью, от которой, как от твердыни, отлетали бурливые волны города, его отголоски.
Сквер окутал, одурманил, почти усыпил, но ненадолго. Дух осени, проникновенный, грустно-внимательный, умиротворяюще-скорбный, еще сильнее душу разбередил, обострил обиду, чувство одиночества. В домах теплели, желтели окна, и там, казалось, все любили друг друга, все были счастливы, дружны. Лиза всхлипнула и встала со скамейки. Троллейбусная остановка находилась недалеко: в карманах пусто, но она решилась: пусть, подумала, хоть в милицию заберут.
Троллейбус шел через мост, огибая Красную площадь, выше, дальше. Лишь в родном городе можно так чутко ощущать каждый спад, подъем, изгибы рельефа, течение струящихся то вниз, то вверх улиц, заводи площадей — и вот плывешь, дышишь им, своим городом, шепчешь: моя Москва.
Троллейбус ехал, тормозил толчками, кое-где прискакивал, а Лиза — плыла. Плыла на Мещанскую улицу, в коммуналку, к бабусе. К коврику с оленями над диваном, выводку китайчат с кивающими головами, портьерам с кистями, обрамляющими дверь, — туда, где ее, Лизу, ожидали те самые вздохи, вскрики, увлажненный взгляд.
Она поднялась на второй этаж. Дверь — как аккордеон, столько кнопок-звонков, белых, черных, узкие таблички с фамилиями. К бабусе — четыре раза нажимать.
Первое, что навстречу из растворенной двери ринулось, — запахи. Лиза подобралась, приказала себе быть стойкой. Переступила порог. «Ты?» — бабуся вскрикнула. Обрадовалась, испугалась? Взгляд ее метнулся, затрепетал и вбок соскользнул. За прошедшие годы многое изменилось в их с Лизой отношениях, все больше обеих в разные стороны относило, бабуся вроде уже не пыталась дозваться внучки, а может, голос сорвала.
Во всяком случае, первый момент был неловким. Лиза, пока ехала, и не вспоминала, когда видела бабусю в последний раз, и что в тот последний раз происходило. Да разве важно? Она ведь пришла.